Лесков Николай Семёнович. Русский писатель.
    Биография Библиотека Музеи Галерея
 
Библиотека

На ножах.

Часть вторая. Бездна призывает бездну.

«На ножах».
Часть первая. Боль врача ищет.
Часть вторая. Бездна призывает бездну.
Часть третья. Кровь.
Часть четвертая. Мертвый узел.
Часть пятая. Темные силы.
Часть шестая. Через край.
Эпилог.
Примечания.
Художественный фильм, 1-5 серии.
Художественный фильм, 6-11 серии.

Глава первая. Entre chien et loup [Сумерки, пора между часом собаки и волка].

Горданов не сразу сшил себе свой нынешний мундир: было время, когда он носил другую форму. Принадлежа не к новому, а к новейшему культу, он имел пред собою довольно большой выбор мод и фасонов: пред ним прошли во всем своем убранстве Базаров, Раскольников и Маркушка Волохов, и Горданов всех их смерил, свесил, разобрал и осудил: ни один из них не выдержал его критики. Базаров, по его мнению, был неумен и слаб — неумен потому, что ссорился с людьми и вредил себе своими резкостями, а слаб потому, что свихнулся пред «богатым телом» женщины, что Павел Николаевич Горданов признавал слабостью из слабостей. Раскольникова Горданов сравнивал с курицей, которая не может не кудахтать о снесенном ею яйце, и глубоко презирал этого героя за его привычку беспрестанно чесать свои душевные мозоли. Маркушка Волохов (которого Горданов знал вживе) был, по его мнению, и посильнее и поумнее двух первых, но ему, этому алмазу, недоставало шлифовки, чтобы быть бриллиантом, а Горданов хотел быть бриллиантом и чувствовал, что к тому уже настало удобное время.

Павел Николаевич — человек происхождения почти безвестного, но романического: он сын московской цыганки и старшего брата Михаила Андреевича Бодростина. Отец его некогда истратил чудовищные деньги на ухаживание за его матерью и еще большие — на выкуп ее из табора; но, прожив с нею один год с глазу на глаз в деревне, наскучил ее однообразными ласками и вывел ее в особый хуторок, а сам женился на девушке соответственного положения. Мать Павла Николаевича этого не снесла: как за нею ни присматривали на хуторе, она обманула своих приставников, убежала в прежнее обиталище к своему изменнику и пришла как раз во время свадебного пира. Ее не пустили, она взобралась на берег Оки, не помня себя, в муках и бешенстве родила здесь ребенка и, может быть, не помня же себя, бросилась в воду и утонула. Ребенок был взят; его назвали в крещении Павлом и записали на имя бедного мелкопоместного дворянина Горданова, которому подарили за это семью людей. Чтобы Павел Горданов не мотался на глазах, его свезли сначала в уездный городишко и отдали на воспитание акушерке; отсюда восьми лет его перевезли в губернский пансион, а из пансиона, семнадцати лет, отправили в Петербургский университет. Отца своего Горданов никогда не помнил, судьбами мальчика всегда распоряжался Михаил Андреевич Бодростин, которого Павел Николаевич видал раз в год. К семнадцатому году своего возраста Павел Николаевич освободился от всех своих родных, как истинных, так и нареченных: старший Бодростин умер; супруги Гордановы, фамилию которых носил Павел Николаевич, также переселились в вечность, и герой наш пред отправлением своим в университет получил из рук Михаила Андреевича Бодростина копию с протокола дворянского собрания об утверждении его, Павла Николаевича Горданова, в дворянстве и документ на принадлежность ему деревни в восемьдесят душ, завещанной ему усопшим Петром Бодростиным. Все остальное большое состояние бездетного старого Бодростина перешло к его вдове и брату, нынешнему мужу Глафиры Васильевны Бодростиной, урожденной Агатовой.

Павел Горданов был от природы умен и способен; учился он хорошо; нужды никогда не знал и не боялся ее: он всегда был уверен, что бедность есть удел людей глупых. Унижаем он никогда не был, потому что всегда он был одет и обут хорошо; постоянно имел у себя карманные деньги, считался дворянином и умел не дозволять наступать себе на ногу. В жизни его было только одно лишение: Горданов не знал родных ласк и не видал, как цветут его родные липы, но он об этом и не заботился: он с отроческой своей поры был всегда занят самыми серьезными мыслями, при которых нежные чувства не получали места. Горданов рано дошел до убеждения, что все эти чувства — роскошь, гиль, путы, без которых гораздо легче жить на белом свете, и он жил без них. Базаровцы ему приходились не по обычаю: мы выше сказали, что базаровцы казались ему непрактичными, но сила вещей брала свое, надо было примыкать к этой силе, и Горданов числился в студенческой партии, которою руководил бурно-пламенный, суетливый и суетный Висленев. Сначала Горданов держался этой партии единственно только для мундира и положения, и потому, когда на Висленева и его ближайших сотоварищей рухнула туча, удивившая всех тем, что из нее вышел очень маленький гром, Горданов остался здрав и невредим. Его ничто не задело, и он во время отсутствия разосланных верховодов даже подвинулся немножечко вперед, получил некоторый вес и значение. Наступившая пора entre chien et loup показала Павлу Николаевичу, что из бреда, которым были полны пред тем временем отуманенные головы, можно при самой небольшой ловкости извлекать для себя громадную пользу. Надо было только стать на виду и, если можно, даже явиться во главе движения, но, конечно, такого движения, которое бы принесло выгоды, а не спровадило вослед неосторожного Висленева и его товарищей. Павел Николаевич быстро воспользовался положением. Видя в кружке «своих» амурные заигрыванья с поляками, он провозгласил иезуитизм. «Свои» сначала от этого осовели, но Горданов красноречиво представлял им картины неудач в прошлом, — неудач прямо происшедших от грубости базаровской системы, неизбежных и вперед при сохранении старой, так называемой нигилистической системы отношений к обществу, и указал на несомненные преимущества борьбы с миром хитростию и лукавством. В среде слушателей нашлись несколько человек, которые на первый раз немножко смутились этим новшеством, но Горданов налег на естественные науки; указал на то, что и заяц применяется к среде — зимой белеет и летом темнеет, а насекомые часто совсем не отличаются цветом от предметов, среди которых живут, и этого было довольно: гордановские принципы сначала сделались предметом осуждения и потом быстро стали проникать в плоть и кровь его поклонников.

К этому времени гордановской жизни относится приобретение им себе расположения Глафиры Агатовой, чему он не придавал большой цены, и потом потеря ее, с чем он едва справился, наделав предварительно несколько глупостей, не отвечавших ни его намерениям, ни его планам, ни тем принципам, которые он вырабатывал для себя и внушал другим.

Без ошибок было нельзя, и пригонка нынешнего спокойного, просторного и теплого мундира Горданову обошлась ему не без хлопот: надо было выбираться из хаоса страшно переплетенных и перепутанных понятий, уставов и преданий, в которых не было ничего стройного и без которых нельзя было вывести никакого плана и никакой системы для дальнейших действий. Павлу Николаевичу не трудно было доказать, что нигилизм стал смешон, что грубостию и сорванечеством ничего не возьмешь; что похвальба силой остается лишь похвальбой, а на деле бедные новаторы, кроме нужды и страданий, не видят ничего, между тем как сила, очевидно, слагается в других руках. Это уже давно чувствовали и другие, но только они не были так решительны и не смели сказать того, что сказал им Горданов; но зато же Павел Николаевич нашел себе готовую большую поддержку. Все, желавшие снять с себя власяницу и вериги нигилизма, были за Горданова, и с их поддержкой Павел Николаевич доказал, что поведение отживших свой век нигилистов не годится никуда и ведет к погибели. Когда Горданов представил все это в надлежащем положении, все поняли, что это действительно так, и что потому, стало быть, нужно сделать свод всему накопившемуся хламу полуречий и недомолвок и решить, чем вперед руководствоваться.

Кому же было заняться этим сводом, как не Горданову? Он за это и взялся, и в длинной речи отменил грубый нигилизм, заявленный некогда Базаровым в его неуклюжем саке, а вместо его провозгласил негилизм — гордановское учение, в сути которого было понятно пока одно, что негилистам дозволяется жить со всеми на другую ногу, чем жили нигилисты. Дружным хором кружок решил, что Горданов велик.

Глава вторая. Враги г. Горданова.

Но как всякое величие должно иметь недоброжелателей и врагов, то не обошлось без них и у Павла Николаевича.

Горданов в своей законодательной деятельности встречал немало неприятных противоречий со стороны некоторых тяжелых людей, недовольных его новшествами и составивших староверческую партию посреди новых людей. Во главе этих беспокойных староверов более всех надоедала Горданову приземистая молоденькая девушка, Анна Александровна Скокова, особа ограниченная, тупая, рьяная и до того скорая, что в устах ее изо всего ее имени, отчества и фамилии, когда она их произносила, по скорости, выходило только Ванскок, отчего ее, в видах сокращения переписки, никогда ее собственным именем и не звали, а величали ее в глаза Ванскоком, а за глаза или «Тромбовкой» или «Помадною банкой», с которыми она имела некоторое сходство по наружному виду и крепкому сложению.

Староверка Ванскок держалась древнего нигилистического благочестия; хотела, чтобы общество было прежде уничтожено, а потом обобрано, между тем как Горданов проповедовал план совершенно противоположный, то есть чтобы прежде всего обобрать общество, а потом его уничтожить.

— В чем же преимущество его учения? — добивалась Ванскок.

— В том, что его игра беспроигрышна, в том, что при его системе можно выигрывать при всяком расположении карт, — внушали Ванскок люди, перемигнувшиеся с Гордановым и поддерживавшие его с благодарностью за то, что он указал им удобный лаз в сторону от опостылевших им бредней.

— В таком случае это наше новое учение будет сознательная подлость, а я не хочу иметь ничего общего с подлецами, — сообразила и ответила прямая Ванскок.

Она в эти минуты представляла собою того приснопоминаемого мольеровского мещанина, который не знал, что он всю жизнь говорил прозой.

Чтобы покончить с этой особой и с другими немногими щекотливыми лицами, стоявшими за старую веру, им объявили, что новая теория есть «дарвинизм». Этим фортелем щекотливость была успокоена и старой вере нанесен окончательный удар. Ванскок смирилась и примкнула к хитрым нововерам, но она примкнула к ним только внешнею стороной, в глубине же души она чтила и любила людей старого порядка, гражданских мучеников и страдальцев, для которых она готова была срезать мясо с костей своих, если бы только это мясо им на что-нибудь пригодилось. Таких страдальцев в эту пору было очень много, все они были не устроены и все они тяжко нуждались во всякой помощи, — они первые были признаны за гиль, и о них никто не заботился. По новым гордановским правилам, не следовало делать никаких непроизводительных затрат, и расходы на людей, когда-нибудь компрометированных, были объявлены расходами непроизводительными. Общительность интересов рушилась, всякому предоставлялось вредить обществу по-своему.

Ванскок это возмутило до бешенства. Она потребовала обстоятельнейших объяснений, в чем же заключается «дарвинизм» нового рода?

— Глотай других, чтобы тебя не проглотили, — отвечали ей коротко и небрежно.

Но от Ванскок не так легко было отвязаться.

— Это теория, — сказала она, — но в чем же экспериментальная часть дела?

— В борьбе за существование, — было ей тоже коротким ответом.

— Ну позвольте, прежде я верила в естественные науки, теперь во что же я буду верить?

— Не верьте ни во что, все, во что вы верили, — гиль, не будьте никакою гилисткой.

— Но как приучить себя к этому? — мутилась несчастная Ванскок. — Я прежде работала над Боклем, демонстрировала над лягушкой, а теперь... я ничего другого не умею: дайте же мне над кем работать, дайте мне над чем демонстрировать.

Ей велели работать над своими нервами, упражнять их «силу».

— Как?

Ей дали в руки кошку и велели задушить ее рукой.

Ванскок ни на минуту не подумала, что это шутка: она серьезно взяла кошку за горло, но не совладела ни с нею, ни с собою: кошка ее оцарапала и убежала.

— Из этого вы видите, — сказали ей, — что эксперименты с кошкой гораздо труднее экспериментов с лягушкой.

Ванскок должна была этому поверить. Но сколько она ни работала над своими нервами, результаты выходили слабые, между тем как одна ее знакомая, дочь полковника Фигурина, по имени Алина (нынешняя жена Иосафа Висленева), при ней же, играя на фортепиано, встала, свернула голову попугаю и, выбросив его за окно, снова спокойно села и продолжала доигрывать пьесу.

Эта «сила нервов» поражала и занимала скорбную головой девизу, и она проводила время в упражнениях над своею нервною системой, не замечая, что делали в это время другие, следуя гордановской теории; и вдруг пред ней открылась ужасная картина неслыханнейших злодеяний.

Во-первых, все члены кружка мужского пола устремились на службу, сам Горданов пошел служить в опольщенный край и... гордановцы все это оправдали всем своим сонмом.

— Это ловко, — сказали они, и более ничего.

Мелкий газетный сотрудник, Тихон Ларионович Кишенский, пошел в полицейскую службу.

— Это очень ловко, — говорили гордановцы, — он может быть полезен своим.

Кишенский открыл кассу ссуд.

— Это чрезвычайно умно, — говорили те же люди, — пусть он выбирает деньги у подлецов и выручит при случае своих.

Кишенский пошел строчить в трех разных газетах, трех противоположных направлений, из коих два, по мнению Ванскок, были безусловно «подлы». Он стал богат; в год его уже нельзя было узнать, и он не помог никому ни своею полицейскою службой, ни из своей кассы ссуд, а в печати, если кому и помогал одною рукой, то другой зато еще злее вредил, но с ним никто не прерывал никаких связей.

— Он подлец! — вопияла Ванскок.

— Ничуть не бывало, — отвечали ей, — он только борется за существование.

Далее... далее, жиду Тишке Кишенскому стали кланяться; Ванскок попала в шутихи; над ней почти издевались в глаза.

Далее... Далее страхи!

Коварная красавица Глафира Васильевна Агатова предательски изменила принципу безбрачия и вышла замуж церковным браком за приезжего богатого помещика Бодростина, которого ей поручалось только не более как обобрать, то есть стянуть с него хороший куш «на общее дело». Глафира обманула всех и завершила дело ужасное: она поставила свою красоту на большую карту и вышла замуж. Ей за это жестоко мстили все и особенно не очень красивая и никогда не надеявшаяся найти себе мужа Алина Фигурина и Ванскок, защищенные самою природой от нарушения обетов вечного девства.

Они выдали Михаилу Андреевичу Бодростину тайну отношений

Горданова к Глафире и, как мы видели из слов этой дамы, навсегда испортили ее семейное положение.

С Бодростиной строго взыскано, и это прекрасно, но зато, что же за ужасный случай был через год!

Некто из правоверных, Казимира Швернотская, тоже красавица, как и Бодростина, никого не спросись, вышла замуж за богатого князя Вахтерминского, и что же? Все с неслыханною дерзостью начали ее поддерживать, что она хорошо сделала. Это говорили и Пасиянсова, и Бурдымовская, и Ципри-Кипри, и другие. Ципри-Кипри, маленькая барышня с картофельным носом, даже до того забылась, что начала проводить преступную мысль, будто бы женщине, живущей с мужчиной, должно быть какое-нибудь название, а название-де ей одно «жена», и потому брак нужно дозволить, и проч., и проч. Возмутительное вольномыслие это имело ужасные последствия: так, красивая армянка Пасиянсова, наслушавшись таких суждений, ни с того, ни с сего вдруг приходит раз и объявляет, что она вышла замуж.

— Как, что, за кого? — удивились все хором.

— Мой муж, путеец, Парчевский, — отвечала Пасиянсова.

— Парчевский! Путеец!.. Ну молодчина вы, Пасиянсова! — воскликнули все снова хором.

Одна Ванскок, разумеется, не похвалила бывшую Пасиянсову и заметила ей, что Парчевский был всегда против брака.

— Мало ли против чего они бывают! — небрежно отвечала ей бывшая Пасиянсова. — А на что же даны мужчине кровь, а женщине ум? Товар полюбится и ум расступится!

— Так это вы его заставили изменить принципу?

— Конечно, я. Неужто я и такого вздора не стою?

— И вы это без стыда так прямо говорите!

— Да, вот так прямо и говорю.

— Я на вас соберу сходку!

Пасиянсова только расхохоталась в глаза.

Наконец дошло до того, что сама Алина Фигурина, недавно яростно мстившая Бодростиной за ее замужество пересылкой ее мужу писем Глафиры к Горданову, уже относилась к браку Пасиянсовой с возмущавшим Ванскок равнодушием. Это был просто омут, раж, умопомрачение. Даже белокурая, голубоглазая Геба коммун, Данка Бурдымовская, тоже объявилась замужем, и все это опять неожиданно, и все это опять нечаянно, негаданно и недуманно.

Опять те же вопросы: как, что и за кого? И на все это спокойный рассказ, что Данка нашла себе избранника где-то совсем на стороне, какого-то Степана Александровича Головцына, которого встретила раз у литератора-ростовщика Тихона Ларионовича, прошлась с ним до своей квартиры, другой раз зашла к нему, увидала, что он тучен и изобилен, и хотя не литератор, а просто ростовщик, однако гораздо более положительный и солидный, чем Тихон Ларионович, и Данка обвенчалась, никем незримая, законным браком с Головцыным, которого пленила своими белыми плечами и уменьем делать фрикадельки из вчерашнего мяса.

— По крайней мере одно хотя, — сказала Ванскок Данке, — надеюсь же по крайней мере, что вы, Данка, тряхнете мошну своего ростовщика и поможете теперь своим.

— Эх, милый друг, — ответила Данка, едва удостоивая Ванскок мимолетного взгляда, — Головцын такой кремешок, что из него ничего не выкуешь.

При всей непроницательности Ванскок, она хорошо видела, что все эти госпожи врут и виляют, и Ванскок отвернулась от них и плакала о них, много, горько плакала о своем погибшем Иерусалиме, а между тем эпидемия новоженства все свирепела; скоро, казалось, не останется во внебрачном состоянии никого из неприемлющих браков. Ципри-Кипри с ее картофельным носом и та уловила в свои сети какого-то содержателя одного из увеселительных летних садов и сидела сама у васисдаса и продавала билеты. Об этой даже уж и вести не приходило, как она вышла замуж, а Ванскок только случайно заметила ее в васисдасе и, подскочив, спросила:

— Сколько вы здесь получаете, Ципри-Кипри, и не можете ли устроить сюда еще кого-нибудь из наших старинных?..

Но Ципри-Кипри не дала ей окончить и проговорила:

— Я здесь, душка, не по найму, я тут замужем.

Ванскок плюнула и убежала.

Негодование Ванскок росло не по дням, а по часам, и было от чего: она узнала, к каким кощунственным мерам прибегают некоторые лицемерки, чтобы наверстать упущенное время и выйти замуж.

Казимира Швернотская, как оказалось, за пояс заткнула Глафиру Агатову и отлила такую штуку, что все разинули рты. Двадцатилетний князек Вахтерминский, белый пухлый юноша, ненавидел брак, двадцатипятилетняя Казимира тоже, на этом они и сошлись. Не признающей брака Казимире вдруг стала угрожать родительская власть, и потому, когда Казимира сказала: «Князь, сделайте дружбу, женитесь на мне и дайте мне свободу», — князь не задумался ни на одну минуту, а Казимира Швернотская сделалась княгиней Казимирой Антоновной Вахтерминской, что уже само по себе нечто значило, но если к этому прибавить красоту, ум, расчетливость, бесстыдство, ловкость и наглость, с которою Казимира на первых же порах сумела истребовать с князя обязательство на значительное годовое содержание и вексель во сто тысяч, «за то, чтобы жить, не марая его имени», то, конечно, надо сказать, что княгиня устроилась недурно.

Литератор и ростовщик Тихон Ларионович, знавший толк во всех таких делах, только языком почмокал, узнав, как учредила себя Казимира.

— После Бодростиной это положительно второй смелый удар, нанесенный обществу нашими женщинами, — объявил он дамам и добавил, что, соображая обе эти работы, он все-таки видит, что искусство Бодростиной выше, потому что она вела игру с многоопытным старцем, тогда как Казимира свершила все с молокососом; но что, конечно, здесь в меньшем плане больше смелости, а главное, больше силы в натуре: Бодростина живая, страстная женщина, любившая Горданова сердцем горячим и неистовым, не стерпела и склонилась к нему снова, и на нем потеряла почти взятую ставку. Княгиня же Казимира Вахтерминская, обеспечась как следует на счет русского князя, сплыла в Варшаву, а оттуда в Париж, где, кажется, довольно плохо сдерживает свое обязательство не марать русское княжеское имя. По крайней мере так были уверены все служащие в конторе банкира R*, откуда княгиня получала содержание, определенное ей от князя.

И все это оправдывалось, и всему этому следовали с завистью, с алчбой, лишь бы только удалось... Но такие фокусы нельзя часто повторять, и в этом их неудобство. Требуются постоянные усовершенствования, а изобретательные головы родятся не часто, и вот дело опять очутилось в заминке: браки попритихли.

Весталка Ванскок радовалась и с язвительной доброжелательностию говорила, что необходимо, чтобы опять явился назад Горданов, а он вдруг, как по ее слову, и явился удивить собою Петербург, или сам ему удивиться.

Глава третья. Свой своего не узнал.

Возвратясь в Петербург после трехлетнего отсутствия, Горданов был уверен, что здесь в это время весь хаос понятий уже поосел и поулегся, — так он судил по рассказам приезжих и по тону печати, но стройность, ясность и порядок, которые он застал здесь на самом деле, превзошли его ожидания и поразили его. Никакой прежней раскольничьей нетерпимости и тени не было. Ученики в три года ушли много дальше своего учителя и представляли силу, которой ужаснулся сам Горданов. Какие люди! какие приемы! просто загляденье! Вот один уже заметное лицо на государственной службе; другой — капиталист; третий — известный благотворитель, живущий припеваючи на счет филантропических обществ; четвертый — спирит и сообщает депеши из-за могилы от Данта и Поэ; пятый — концессионер, наживающийся на казенный счет; шестой — адвокат и блистательно говорил в защиту прав мужа, насильно требующего к себе свою жену; седьмой литераторствует и одною рукой пишет панегирики власти, а другою — порицает ее. Все это могло поразить даже Горданова, и поразило. Ясно, что его обогнали и что ему, чтобы не оставаться за флагом, надо было сделать прыжок через все головы. Он и не сробел, потому что он тоже приехал не с простыми руками и с непустой головой: у него в заповедной сумке было спрятано мурзамецкое копье, от которого сразу должна была лечь костьми вся несметная рать и сила великая. Богатырю нашему только нужно было к тому копью доброе древко, и он немедленно же пустился поискать его себе в давно знакомом чернолеске.

Павел Николаевич вытребовал Ванскок, приветил ее, дал ей двадцать пять рублей на бедных ее староверческого прихода (которым она благотворила втайне) и узнал от нее, что литераторствующий ростовщик Тихон Кишенский развернул будто бы огромные денежные дела. Павел Николаевич в этом немножко поусомнился.

— На большие дела, голубка Ванскок, нужны и не малые деньги, — заметил он своей гостье, нежась пред нею на диване.

— А разве же у него их не было? — прозвенела в ответ Ванскок.

— Были? Вы «бедная пастушка, ваш мир лишь этот луг» и вам простительно не знать, что такое нынче называется порядочные деньги. Вы ведь небось думаете, что «порядочные деньги» это значит сто рублей, а тысяча так уж это на ваш взгляд несметная казна.

— Не беспокойтесь, я очень хорошо знаю, что значит несметная казна.

— Ну что же это такое, например, по-вашему?

— По-моему, это, например, тысяч двести или триста.

— Ага! браво, браво, Ванскок! Хорошо вы, я вижу, напрактиковались и кое-что постигаете.

Помадная банка сделала ироническую гримаску и ответила:

— Ужа-а-сно! есть что постигать!

— Нет, право, навострилась девушка хоть куда; теперь вас можно даже и замуж выдавать.

— Мне эти шутки противны.

— Ну, хорошо, оставим эти шутки и возвратимся к нашему Кишенскому.

— Он больше ваш, чем мой, подлый жид, которого я ненавижу.

— Ну, все равно, но дело в том, что ведь ему сотню тысяч негде было взять, чтобы развертывать большие дела. Это вы, дитя мое, легкомысленностью увлекаетесь.

— Отчего это?

— Оттого, что я оставил его два года тому назад с кассой ссуд в полтораста рублей, из которых он давал по три целковых Висленеву под пальто, да давал под ваши схимонашеские ряски.

— Ну и что же такое?

— Да вот только и всего, неоткуда ему было, значит, так разбогатеть. Я согласен, что с тех пор он мог удесятерить свой капитал, но усотерить...

— А он его утысячерил!

Горданов посмотрел снисходительно на собеседницу и, улыбаясь, проговорил:

— Не говорите, Ванскок, такого вздора.

— Это не вздор-с, а истина.

— Что ж это, стало быть, у него, по-вашему, теперь до полутораста тысяч?

— Если не больше, — спокойно ответила Ванскок.

— Вы сходите с ума, — проговорил тихо Горданов, снова потягиваясь на диване. — Я вам еще готов дать пятьдесят рублей на вашу богадельню, если вы мне докажете, что у Кишенского был источник, из которого он хватил капитал, на который бы мог так развернуться.

— Давайте пятьдесят рублей.

— Скажите, тогда и дам.

— Нет, вы обманете.

— Говорю вам, что не обману.

— Так давайте.

— Нет, вы прежде скажите, откуда Тишка взял большой капитал?

— Фигурина дала.

— Кто-о-о?

— Фигурина, Алина Фигурина, дочь полицейского полковника, который тогда, помните, арестовал Висленева.

Горданов наморщил брови и с напряженным вниманием продолжал допрашивать:

— Что же эта Алина — вдова или девушка?

— Да она не замужем.

— Сирота, стало быть, и получила наследство?

— Ничуть не бывало.

— Так откуда же у нее деньги? Двести тысяч, что ли, она выиграла?

— Отец ее награбил себе денег.

— Да ведь то отец, а она-то что же такое?

— Она украла их у отца.

— Украла?

— Что, это вас удивляет? Ну да, она украла.

— Что ж она — воровка, что ли?

— Зачем воровка, она до сих пор честная женщина: отец ее был взяточник и, награбивши сто тысяч, хотел все отдать сыну, а Алине назначил в приданое пять тысяч.

— А она украла все!

— Не все, а она разделила честно: взяла себе половину.

— Пятьдесят тысяч!

— Да; а другую такую же половину оставила брату просвистывать с француженками у Борелей да у Дононов и, конечно, сделала это очень глупо.

— Вы бы ничего не оставили?

— Разумеется, у ее брата есть усы и шпоры, он может звякнуть шпорами и жениться.

— А отец?

— У отца пенсион, да ему пора уж и издохнуть; тогда пенсион достанется Алинке, но она робка...

— Да... она робка? Гм!.. вот как вы нынче режете: она робка!.. то есть нехорошо ему чай наливает, что ли?

— Понимайте, как знаете.

— Ого-го, да вы взаправду здесь какие-то отчаянные стали.

— Когда пропали деньги, виновных не оказалось, — продолжала Ванскок после маленькой паузы.

— Да?

— Да; люди, прислуга их, сидели более года в остроге, но все выпущены, а виновных все-таки нет.

— Да ведь виновная ж сама Алина!

— Ну, старалась, конечно, не дать подозрения.

— Какое тут, черт, подозрение, уж не вы одни об этом знаете! А что же ее отец и брат, отчего же им это в носы не шибнуло?

— Может быть, и шибнуло, но на них узда есть — семейная честь. Их дорогой братец ведь в первостепенном полку служит, и нехорошо же для них, если сестрицу за воровство на Мытной площади к черному столбу привяжут; да и что пользы ее преследовать, денег ведь уж все равно назад не получить, деньги у Кишенского.

— У Кишенского!.. Все пятьдесят тысяч у Кишенского! — воскликнул Горданов, раскрыв глаза так, как будто он проглотил ложку серной кислоты и у него от нее внутри все загорелось.

— Ну да, не класть же ей было их в банк, чтобы ее поймали, и не играть самой бумагами, чтобы тоже огласилось. Кишенский ей разрабатывает ее деньги — они в компании.

— А-а, в компании, — прошипел Горданов. — Но почему же она так ему верит? Ведь он ее может надуть как дуру.

— Спросите ее, почему она ему верит? Я этого не знаю.

— Любва, что ли, зашла?

— Даже щенок есть.

— Она замуж за него, может быть, собирается?

— Он женат.

Горданов задумался и через минуту произнес нараспев:

— Так вот вы какие стали, голубчики! А вы, моя умница, знаете ли, что подобные дела-то очень удобно всплывают на воду по одной молве?

— Конечно, знаю, только что же значит бездоказательная молва, когда старик признан сумасшедшим, и все его показание о пропаже пятидесяти тысяч принимается как бред сумасшедшего.

— Бред сумасшедшего! Он сумасшедший?

— Да-а-с, сумасшедший, а вы что же меня допрашиваете! Мы ведь здесь с вами двое с глаза на глаз, без свидетелей, так вы немного с меня возьмете, если я вам скажу, что я этому не верю и что верить здесь нечему, потому что пятьдесят тысяч были, они действительно украдены, и они в руках Кишенского, и из них уже вышло не пятьдесят тысяч, а сто пятьдесят, и что же вы, наконец, из всего этого возьмете?

— Но вы сами можете отсюда что-нибудь взять, любезная Ванскок! Вы можете взять, понимаете? Можете взять благородно, и не для себя, а для бедных вашего прихода, которым нечего лопать!

— Благодарю вас покорно за добрый совет; я пока еще не доносчица, — отвечала Ванскок.

— Но ведь вас же бессовестно эксплуатируют: себе все, а вам ничего.

— Что ж, в жизни каждый ворует для себя. Борьба за существование!

— Ишь ты, какая она стала! А вы знаете, что вы могли бы облагодетельствовать сотни преданных вам людей, а такая цель, я думаю, оправдывает всякие средства.

— Ну, Горданов, вы меня не надуете.

— Я вас не надую!.. да, конечно, не надую, потому что вы не волынка, чтобы вас надувать, а я...

— А вы хотели бы заиграть на мне, как на волынке? Нет, прошло то время, теперь мы сами с усами, и я знаю, чего вам от меня надобно.

— Чего вы знаете? ничего вы не знаете, и я хочу перевести силу из чужих рук в ваши.

— Да, да, да, рассказывайте, разводите мне антимонию-то! Вы хотите сорвать куртаж!

— Куртаж!.. Скажите, пожалуйста, какие она слова узнала!.. Вы меня удивляете, Ванскок, это все было всегда чуждо вашим чистым понятиям.

— Да, подобные вам добрые люди перевоспитали, полно и мне быть дурой, и я поняла, что, с волками живучи, надо и выть по-волчьи.

— Так войте ж! Войте! Если вы это понимаете! — сказал ей Горданов, крепко стиснув Ванскок за руку повыше кисти.

— Что вы это, с ума, что ли, сошли? — спокойно спросила его, не возвышая голоса, Ванскок.

— Живучи с волками, войте по-волчьи и не пропускайте то, что плывет в в руки. Что вам далось это глупое слово «донос», все средства хороши, когда они ведут к цели. Волки не церемонятся, режьте их, душите их, коверкайте их, подлецов, воров, разбойников и душегубов!

— И потом?

— И потом... чего вы хотите потом? Говорите, говорите, чего вы хотите?.. Или, постойте, вы гнушаетесь доносом, ну не надо доноса...

— Я думаю, что не надо, потому что я ничего не могу доказать, и не хочу себе за это беды.

— Беды, положим, не могло быть никакой, потому что донос можно было сделать безымянный.

— Ну, сделайте?

— Но, я говорю, не надо доноса, а возьмите с них отсталого, с Кишенского и Фигуриной.

— Покорно вас благодарю!

— Вы подождите благодарить! Мы с вами станем действовать заодно, я буду вам большой помощник, неподозреваемый и незримый.

У Горданова зазвенело в ушах и в голове зароился хаос мыслей.

Ванскок заметила, что собеседник ее весь покраснел и даже пошатнулся.

— Ну, и что далее? — спросила она.

— Далее, — отвечал Горданов, весь находясь в каком-то тумане, — далее... мы будем сила, я поведу вам ваши дела не так, как Кишенский ведет дела Фигуриной...

— Вы все заберете себе!

— Нет, клянусь вам Богом... клянусь вам... не знаю, чем вам клясться.

— Нам нечем клясться.

— Да, это прескверно, что нам нечем клясться, но я вас не обману, я вам дам за себя двойные, тройные обязательства, наконец... черт меня возьми, если вы хотите, я женюсь на вас... А! Что вы? Я это взаправду... Хотите, я женюсь на вас, Ванскок? Хотите?

— Нет, не хочу.

— Почему? Почему вы этого не хотите?

— Я не люблю ребятишек.

— У нас не будет, Ванскок, никаких ребятишек, решительно никаких не будет, я вам даю слово, что у нас не будет ребятишек. Хотите, я вам дам это на бумаге?

— Горданов, я вам говорю, вы сошли с ума.

— Нет, нет, я не сошел с ума, а я берусь за ум и вас навожу на ум, — заговорил Горданов, чувствуя, что вокруг него все завертелось и с головы его нахлестывают шумящие волны какого-то хаоса. — Нет; у вас будет пятьдесят тысяч, они вам дадут пятьдесят тысяч, охотно дадут, и ребятишек не будет... и я женюсь на вас... и дам вам на бумаге... и буду вас любить... любить...

И он, говоря это слово, неожиданно привлек к себе Ванскок в объятия и в то же мгновение... шатаясь, отлетел от нее на три шага в сторону, упал в кресло и тяжело облокотился обеими руками на стол.

Ванскок стояла посреди комнаты на том самом месте, где ее обнял Горданов; маленькая, коренастая фигура Помадной банки так прикипела к полу всем своим дном, лицо ее было покрыто яркою краской негодования, вывороченные губы широко раскрылись, глаза пылали гневом и искрились, а руки, вытянувшись судорожно, замерли в том напряжении, которым она отбросила от себя Павла Николаевича.

Гордановым овладело какое-то истерическое безумие, в котором он сам себе не мог дать отчета и из которого он прямо перешел в бесконечную немощь расслабления. Прелести Ванскок здесь, разумеется, были ни при чем, и Горданов сам не понимал, на чем именно он тут вскипел и сорвался, но он был вне себя и сидел, тяжело дыша и сжимая руками виски до физической боли, чтобы отрезвиться и опамятоваться под ее влиянием.

Он чувствовал, что он становится теперь какой-то припадочный; прежде, когда он был гораздо беднее, он был несравненно спокойнее, а теперь, когда он уже не без некоторого запасца, им овладевает бес, он не может отвечать за себя. Так, чем рана ближе к заживлению, тем она сильнее зудит, потому-то Горданов и хлопотал скорее закрыть свою рану, чтобы снова не разодрать ее в кровь своими собственными руками.

Душа его именно зудела, и он весь был зуд, — этого состояния Ванскок не понимала. Справедливость требует сказать, что Ванскок все-таки была немножко женщина, и если не все, то нечто во всей только что происшедшей сцене она все-таки приписывала себе.

Это ей должно простить, потому что ей был уже не первый снег на голову; на ее житейском пути встречались любители курьезов, для которых она успела представить собою интерес, но Ванскок была истая весталка, — весталка, у которой недаром для своей репутации могла бы поучиться твердости восторженная Норма.

Глава четвертая. Бой тарантула с ехидной.

Тягостное молчание этой сцены могло бы длиться очень долго, если б его первая не прервала Ванскок. Она подошла к Горданову и, желая взять деньги, коснулась его руки, под которою до сих пор оставалась ассигнация.

Горданов оглянулся.

— Что вам от меня нужно? — спросил он. — Ах, да... ваши деньги... Ну, извините, вы их не заслужили, — и с этим Павел Николаевич, едва заметно улыбнувшись, сжал в руке билет и сунул его в жилетный карман.

Ванскок повернулась и пошла к двери, но Горданов не допустил ее уйти, он взял ее за руку и остановил.

— Скажите, вы этого не ожидали? — заговорил он с нею в шутливом тоне.

— Чего? Того, что вы захватите мои деньги? Отчего же? Я от вас решительно всего ожидаю.

— И вот вы и ошиблись; я, к сожалению, на очень многое еще неспособен.

— Например?

— Например! что «например»? например, нате вам ваши деньги.

Ванскок протянула руку и взяла скомканную и перекомканную ассигнацию и сказала: «прощайте!»

— Нет, теперь опять скажите, ожидали вы или нет, что я вам отдам деньги? — настаивал Горданов, удерживая руку Ванскок. — Видите, как я добр! Я ведь мог бы выпустить вас на улицу, да из окна опять назад поманить, и вы бы вернулись.

— Разумеется, вернулась бы, деньги нужны.

— Да; ну да уж Бог с вами, берите... Что вы на меня остервенились как черт на попа? Не опасайтесь, это не фальшивые деньги, я на это тоже неспособен.

— А почему бы?

— Так, потому, почему вы не понимаете.

— Я бы то гораздо скорей поняла: прямой вред правительству.

— Труппа, труппа, дружище Ванскок, велика нужна, специалисты нужны!

— Ну, так что же такое? Людей набрать не трудно всяких, и граверов, и химиков.

— А попасться с ними еще легче. Нет, милая девица, я и вам на это своего благословения не даю.

— А между тем поляки и жиды прекрасно это ведут.

— Да; то поляки и жиды, они уже так к этому приучены целесообразным воспитанием; они возьмутся за дело, так одним делом тогда и занимаются, и не спорят, как вы, что честно и что бесчестно, да и они попадаются, а вы рыхлятина, вы на всем переспоритесь и перессоритесь, да и потом все это вздор, который годен только в малом хозяйстве.

— Я что-то этого не понимаю.

— Так уж вы, значит, устроены, чтобы не понимать. Это, голубь мой сизокрылый, экономический закон, в малом хозяйстве многое выгодно, что в большом не годится. Вы сами знаете, деревенский мальчишка продает кошкодаву кошку за пятачок, это и ему выгодно и кошкодаву выгодно; а вы вон с своими кошачьими заводами «на разумных началах» в снег сели. Так тоже наши мужичонки из навоза селитру делают, деготь садят, липу дерут, и все это им выгодно, потому что все это дело мужичье, а настоящий аферист из другого круга за это не берется, а возьмется, так провалится. И на что, на коего дьявола вам фальшивые деньги, когда экспедиция бумаг вам настоящих сколько угодно заготовит, только умейте забирать. А вот вы, вижу, до сих пор брать-то еще не мастерица.

— Нет, знаете, это хорошо брать, как есть где.

— Да, вот вам еще хочется, чтобы вам разложили деньги! А вы чего вот о сю пору глядите, а не берете, что я вам даю?

Он бросил билетик на стол, и Ванскок его подняла.

— У вас много теперь голодной братии? — заговорил снова Горданов.

— Сколько хотите; все голодны.

— И что же, способные люди есть между ними?

— Еще бы!

— Кто же это, например, из способных?

— Хоть, например, Иосаф Висленев.

— Ага! Иосафушка... а он способный?

— А вы как думаете?

— Да, он способный, способный, — отвечал Горданов, думая про себя совсем иное.

— Но отчего же он так бедствует?

— Оттого, что он честен.

— Это значит:

Милый друг, я умираю,
Оттого, что я был честен
И за то родному краю
Буду, верно, я известен.

Что же, это прекрасно! А он где служит?

— Висленев не может служить.

— Ах, да! Он компрометирован, — значит дурак.

— Нет, не потому; он это считает за подлость.

— Вот как! и где же он пробавляется? Неужто все еще до сих пор чужое молоко и чужих селедок ест?

— Он пишет.

— Оды в честь прачек или романы об устройстве школ?

— Нет, он романов не пишет.

— Слава Богу; а то я что-то читал дурацкое-предурацкое: роман, где какой-то компрометированный герой школу в бане заводит и потом его за то вся деревня будто столь возлюбила, что хочет за него «целому миру рожу расквасить» — так и думал: уж это не Ясафушка ли наш сочинял? Ну а он что же такое пишет?

— Обозрения.

— Да, разъясняет значение фактов; ну это не по нем. Что ж, платят, что ли, ему не ладно, что он так раскован?

— Все скверно, какая же у нас теперь литература? Ни с кем ужиться нельзя.

— Верно, все русское направление гадит?

— А вы даже и над этою мерзостью можете шутить?

— Да отчего же не шутить-то? Отчего же не шутить-то, Ванскок?

— Ну, не знаю: я бы лучше всех этих с русским направлением передушила.

— А между тем ведь и Пугачев, и Разин также были русского направления, и Ванька Каин тоже, и смоленский Трошка тоже! Что, как вы об этом думаете?.. Эх, вы, ягнята, ягнята бедные! Хотите быть командирами, силой, а брезгливы, как староверческая игуменья: из одной чашки с мирянином воды пить не станете! Стыдитесь, господа сила, — вас этак всякое бессилье одолеет. Нет, вы действуйте органически врассыпную, — всяк сам для себя, и тогда вы одолеете мир. Понимаете: всяк для себя. Прежде всего и паче всего прочь всякий принцип, долой всякое убеждение. Оставьте все это глупым идеалистам «страдать за веру». Поверьте, что все это гиль, все гиль, с которою пропадешь ни за грош. Идеалистам пропадать, разумеется, вздор; их лупи, а они еще радуются, а ведь вы, я полагаю...

— Я, конечно, не хочу, чтобы меня лупили, — перебила живо Ванскок.

— Ну вот в том и штука капитана Кука, — надо, чтобы мы их лупили, и будем лупить, а они пусть тогда у нас под кнутом классически орут: О, quam est dulce et decorum pro patria mori! [«О, как приятно и почетно умереть за родину!» (Гораций) (лат.)] Борьба за существование, дружок, не то что борьба за лягушку. Ага! борясь за существование, надо... не останавливаться ни пред чем... не только пред доносом, но... даже пред клеветой! Что, небось, ужасно? А Мазепа так не думал, тот не ужасался и, ведя измену, писал нашему Петринке:

И видит Бог, не зная света,
Я, бедный гетман, двадцать лет
Служу тебе душою верной,

а между тем и честно, и бесчестно «вредил всем недругам своим». Откуда же у вас, дружище Ванскок, до сих пор еще эта сентиментальность?.. Дивлюсь! Вы когда-то были гораздо смелее. Когда-то Подозерова вы враз стерли, ба! вот и хорошо, что вспомнил, ведь вы же на Подозерова клеветали, что он шпион?

— Да я это с ваших слов говорила.

— Неправда, с висленевских, но это все равно: чем же клевета лучше правдивого доноса?

— Да я на такого, как Подозеров, могу сделать и донос.

— Так в чем же тут разница: стало быть, в симпатии? Один вам милее другого, да?

— Нет, вы этого не понимаете: Кишенский и Линка — это свежие раны...

— Что-о тако-о-е?

— Свежие раны... Зачем шевелить свежие раны? Подозеров всегда был против нас, а эти были наши и не отлагались... это свежая рана!

Горданов посмотрел ей в глаза и, сохраняя наружное спокойствие, засмеялся неудержимым внутренним смехом.

Ванскок со своею теорией «свежих ран» открывала Горданову целую новую, еще не эксплуатированную область, по которой скачи и несись куда знаешь, твори, что выдумаешь, говори, что хочешь, и у тебя везде со всех сторон будет тучный злак для коня и дорога скатертью, а вдали на черте горизонта тридцать девять разбойников, всегда готовые в помощь сороковому.

— Да, да, Ванскок, вы победили меня, — сказал Горданов, — свежие раны... вы правы, — все это действительно свежие раны... Действительно, надо все прощать, надо все забывать и свежих ран не трогать... Вы правы, вы правы, я этого не понимал.

— Да ведь этого и все с первого раза не понимали, даже и я тоже не понимала. Я тогда гувернанткой жила, когда мне писали туда, что это здесь принято, и я тоже на всех злилась и не понимала, а потом поняла.

— Ну, вот видите, это взаправду не так просто!

— Да, я говорю, что нам никак нельзя от Петербурга отрешаться.

— А вы долго были гувернанткой?

— Да, целую зиму.

— И бросили?

— Да, меня сюда вызвали некоторые из наших, — писали, что выгодное дело есть, но только это вышло вздор.

— Надули?

— Да, дела не было, — они просто для своих выгод меня выписали, чтобы посылать меня туда да сюда.

— Вот канальи! и вы им за это ничего?

— Все, батюшка, свежие раны, но главное меня раздосадовало, что подлец Кишенский меня на это место послал, а я приехала и узнала, что он себе за комиссию взял больше половины моего жалованья и не сказал мне.

— Ишь, какая тварь! Ну вы его, разумеется, отзвонили и деньги отобрали?

— Ничего я не отзвонила, потому что он нынче держит немца лакея, ужасного болвана, которому он только кивнет, и тот сейчас выпроводит: уже такие примеры были и с Паливодовой, и с Ципри-Кипри, а денег он мне не отдал, потому что, говорит, «вам больше не следует».

— Да как же не следует?

— Так, не стоит, говорит, больше, да еще нагрубил мне и надерзил.

Горданов тронул Ванскок за руку и, улыбнувшись, покачал укоризненно головой.

Ванскок не поняла этого киванья и осведомилась: в чем дело?

— На что же это опять старые перья показывать! Что это за слово «надерзил»?

— А как же надо сказать?

— «Наговорил дерзостей».

— Зачем же два слова вместо одного? Впрочем, ведь вы поняли, так, стало быть, слово хорошо, а что до Кишенского, то Висленев даже хотел было его за меня в газетах пропечатать, но я не позволила: зачем возбуждать!

— Свежая рана?

— Конечно, свежая рана, — и так уже много всякой дряни выплывает наружу, а еще как если мы сами станем себя разоблачать, тогда...

— Нет, нет, нет, как это можно! Не надо этого: раны в самом деле очень свежи.

— То-то и есть; гласность, это такая штука, с которою надо быть осторожным.

— Именно, Ванскок, именно надо быть осторожным, а еще лучше, чтоб ее совсем вывесть, чтоб ее, по-старинному, вовсе не было, чтобы свежих-то ран не будоражить и не шевелить, а всех бы этих и щелкоперов-то побоку, да к черту!

— Я тоже и сама так думала, и оно бы очень не трудно, да Кишенский находит, что они не вредят: он сам издал один патриотический роман, и сам его в одной газете ругал, а в другой — хвалил и нажил деньги.

— Пожалуй, что он ведь и прав.

— А конечно! а что общество читает, так ведь оно все читает, как помелом прометет и позабудет.

— Прав, прав каналья Кишенский, прав.

— Да, он умный и им надо дорожить, он тоже говорил, что глупость совсем уничтожить уже нельзя, а хорошо вот, если бы побольше наших шли в цензурное ведомство. Кишенский ведет дело по двойной бухгалтерии — это так и называется «по двойной бухгалтерии». Он приплелся разом к трем разным газетам и в каждой строчит в особом направлении, и сводит все к одному; он чужим поддает, а своим сбавит где нужно, а где нужно — наоборот.

— Вот как ловко!

— Да, это оказалось очень практично.

— Да как же-с не практично. Ах, он черт его возьми! — воскликнул Горданов. — Да он после этого действительно дока!

— А я вам говорила. Но, впрочем, и ему не все удается. У него тоже есть свои жидовские слабостишки: щеняток своих любит и Алинку хочет за кого-нибудь замуж перевенчать, да вот не удается.

— Ага! А ведь она, выйдя замуж, и еще получила бы часть?

— Конечно, да не удается-с, и щенят нельзя усыновить. Вот женитесь вы на ней, Горданов!

— Вы с ума сошли, Ванскок.

— А что же такое? Она вам пять тысяч даст.

— Друг мой, у меня у самого есть пять тысяч.

— А зачем же вы на мне хотели жениться?

Горданов засмеялся и сказал:

— Это par amour [Из-за любви (фр.).].

— Вы врете, Горданов.

— Да, вру, вру, именно вру, Ванскок, но вы, конечно, не станете никому об этом рассказывать, потому что иначе я от всего отрекусь, да и Кишенскому не говорите, как я шутил, чтобы вывести его на свежую воду.

— К чему же я это стану говорить?

— Молодец вы, благородная Ванскок! Давайте вашу лапу!

И Павел Николаевич с чувством сжал грязноватую руку девушки и добавил :

— Я и теперь с вами шучу, скажите ему все; скажите, как Горданов одичал и оглупел вне Петербурга; я даже и сам ему все это скажу и не скрою, что

вы мне, милая Ванскок, открыли великие дела, и давайте вместе устраивать Висленева.

— Его непременно надо устроить.

— И вот вам на то моя рука, что это будет сделано. Запишите мне его адрес.

Ванскок взяла карандаш, нацарапала куриным почерком маршрут, по которому великодушная дружба Горданова должна была отыскать злополучного Висленева, и затем гостья и хозяин начали прощаться, но Горданов вдруг что-то вспомнил и приостановил Ванскок, когда та уже надела на свою скобочку свой форейторский шлычок.

— Вот что! — сказал он в раздумье, — не хотите ли с меня еще взятку? У меня бывали в руках разные польские переписки, и я кое-что списал. Вот тут у меня они все под рукой, в этой шкатулке. Хотите, передайте их Висленеву.

— Зачем?

— На их основании можно построить прекрасные статьи. За это деньги Дадут.

— Давайте, я отвезу.

— Только, разумеется, не говорить от кого.

— Еще бы!

— Ну, так очень рад.

И с этим Горданов достал из-под дивана большую желтую шкатулку, какие делают для перевоза крахмальных рубашек, и вручил ее Ванскок, которая приняла ее и согнулась.

— Что?

— Тяжело, — отвечала Ванскок.

— Да, бумага тяжела.

— Ну, да ничего!

И Ванскок, перехватив половчее шкатулку, закинулась всем телом назад и поплыла вниз по лестнице.

Через минуту Горданов услыхал чрез открытое окно, как Ванскок, напирая на букву «ш», выкрикивала:

— Извошшик! Извошшик!

Павел Николаевич весело рассмеялся и, свесясь в окно, смотрел, как к Ванскок, стоявшей на тротуаре, подкатила извозчичья линейка. Ванскок сторговалась и потом сказала:

— Ну-с, а теперь вы, извошшик, держите хорошенько вот этот яшшик!

Горданов так и залился самым беззаботным, ребяческим смехом, глядя, как Ванскок ползла, умащивалась и помещала свой «яшшик».

— Ecoutez! — закричал он сквозь смех. — Ecoutez-moi! 1

— Ну, что там еще? Я уже села.

— Voulez-vous bien repeter? 2

— Что? Что такое? — сердилась внизу Ванскок.

— «Извошшик и яшшик», — передразнил ее Горданов и, показав ей язык, поднялся и затворил окно.

Ванскок, треща на линейке, укатила.

Павел Николаевич запер дверь и, метнувшись из угла в угол, остановился у стола.

«Черт возьми! — подумал он, — и в словах этой дуры есть своя правда. Нет; нельзя отрешаться от Петербурга! «Свежие раны!» О, какая это чертовски полезная штука! Поусердствуйте, друзья, «свежим ранам», поусердствуйте, пока вас на это хватит!»

И с этим Горданов стал скоро раздеваться и, не зажигая свечи, лег в постель, но не заснул, его долго-долго давил и терзал злой демон — его дальновидность. Он знал, что верны одни лишь прямые ходы и что их только можно повторять, а все фокусное действует только до тех пор, пока оно не разоблачено, и этот демон шептал Павлу Николаевичу, что тут ничто не может длиться долго, что весь фейерверк скоро вспыхнет и зачадит, а потому надо быстро сделать ловкий курбет, пока еще держатся остатки старых привычек к кучности и «свежие раны» дают тень, за которою можно пред одними передернуть карты, а другим зажать рот.

1 Слушайте... Слушайте! (фр.)

2 Не можете ли повторить? (фр.)

Глава пятая. Последний из Могикан.

Висленев в это время жил в одном из тех громадных домов Невского проспекта, где, как говорится, чего хочешь, того просишь: здесь и роскошные магазины, и депо, и мелочная лавка, и французский ресторан, и греческая кухмистерская восточного человека Трифандоса, и другие ложементы с парадных входов на улицу, и сходных цен нищенские стойла в глубине черных дворов. Население здесь столь же разнообразно, как и помещения подобных домов: тут живут и дипломаты, и ремесленники, и странствующие монахини, и погибшие создания, и воры, и несчастнейший класс петербургского общества, мелкие литераторы, попавшие на литературную дорогу по неспособности стать ни на какую другую и тянущие по ней свою горе-горькую жизнь калик перехожих.

Житье этих несчастных поистине достойно глубочайшего сострадания. Эти люди большею частию не принесли с собою в жизнь ничего, кроме тупого ожесточения, воспитанного в них завистию и нуждой, среди которых прошло их печальное детство и сгорела, как нива в бездождие, короткая юность. В их душах, как и в их наружности, всегда есть что-то напоминающее заморенных в щенках собак, они бессильны и злы, — злы на свое бессилие и бессильны от своей злости. Привычка видеть себя заброшенными и никому ни на что не нужными развивает в них алчную, непомерную зависть, непостижимо возбуждаемую всем на свете, и к тому есть, конечно, свои основания. Та бедная девушка, которая, живя о бок квартиры такого соседа, достает себе хлеб позорною продажей своих ласк, и та, кажется, имеет в своем положении нечто более прочное: однажды посягнувшая на свой позор, она, по крайней мере, имеет за собою преимущество готового запроса, за нее природа с ее неумолимыми требованиями и разнузданность общественных страстей. У бедного же писаки, перебивающегося строчением различных мелочей, нет и этого: в его положении мало быть готовым на позорную торговлю совестью и словом, на его спекуляцию часто нет спроса, и он должен постоянно сам спекулировать на сбыт своего писания. Отсюда и идет всякое вероятие превосходящая ложь, продаваемая в самых крупных дозах, за самую дешевую цену.

Висленев в эту пору своей несчастной жизни был рангом повыше описанных бедных литературных париев и на десять степеней их несчастнее. Как Горданова преследовали его призраки, так были свои призраки и у Висленева. Он не мог спуститься до самых низменностей того слоя, к которому пришибли его волны прибоя и отбоя. Сила родных воспоминаний, влияние привычек детства и власть семейных преданий, сказывавшихся в нем против его воли неодолимою гадливостью к грязи, в которой, как в родной им среде, копошатся другие, не допускали Висленева до спокойного пренебрежения к доброму имени людей и к их спокойствию и счастию. Висленев мог быть неразборчивым в вопросах теоретического свойства, но буржуазной гадости он не переносил. Он по своему воспитанию и образованию был гораздо более приспособлен к литературным занятиям, чем большинство его собратий по ремеслу. Относительная разборчивость в средствах вредила Висленеву на доступном ему литературном рынке, он не мог поставлять массы дешевого базарного товара, и задешево же заготовлял произведения более крупные, которые, в его, по крайней мере, глазах, были достойными всеобщего внимания. Мы видели, что на одно из них «о провинциальных нравах» Висленев даже делал ссылку пред Гордановым, это было то самое произведение, о котором последний отозвался известным стихом:

Читал и духом возмутился,
Зачем читать учился.

На самом же деле Горданов уже немножко зло выразился о писании своего приятеля: статьи его с многосоставными заглавиями имели свои достоинства. Сам редактор, которому Висленев поставлял эти свои произведения, смотрел на них, как на кунштюки, но принимал их и печатал, находя, что они годятся.

Продолжительное кривлянье имеет два роковые исхода: для людей искренно заблуждающихся оно грозит потерей смысла и способности различать добро от зла в теории, а для других — потерей совести. Висленев, защищаемый домашними привычками, попал в первую категорию и зато особенно много потерял в житейских интересах. Ему, литератору с университетским образованием, литература давала вдесятеро менее, чем деятелям, ходившим в редакции с карманною книжечкой «об употреблении буквы ?». Заработок Висленева почти равнялся тому казенному жалованью, которого, по словам Сквозника-Дмухановского, едва достает на чай и сахар. Висленев много добросовестнейшего труда полагал в свою недобросовестную и тяжкую работу, задача которой всегда состояла в том, чтобы из данных, давших один вывод путем правильного с ними обращения, сделать, посредством теоретической лжи и передержек, вывод свойства противоположного.

К тому же, на горе Висленева, у него были свои привычки: он не мог есть бараньих пилавов в греческой кухмистерской восточного человека Трифандоса и заходил перекусить в ресторан; он не мог спать на продырявленном клеенчатом диване под звуки бесконечных споров о разветвлениях теорий, а чувствовал влечение к своей кроватке и к укромному уголку, в котором можно бы, если не успокоиться, то по крайней мере забыться.

Это сибаритство не скрывалось от его собратий, и Висленев некоторое время терпел за это опалу, но потом, с быстрым, но повсеместным развитием практичности, это ему было прощено, и он работал, и неустанно работал, крепясь и веруя, что литература для него только прелюдия, но что скоро слова его примут плоть и кровь, и тогда... при этом он подпрыгивал и, почесав затылок, хватался за свою работу с сугубым рвением, за которым часто не чувствовал жестокой тяжести в омраченной голове и гнетущей боли в груди.

К такому положению Висленев уже привык, да оно вправду не было уже и тяжко в сравнении с тем, когда он, по возвращении в Петербург, питался хлебами добродетельной Ванскок. Висленев даже мог улучшить свое положение, написав сестре, которой он уступил свою часть, но ему это никогда не приходило в голову даже в то время, когда его питала Ванскок, а теперь... теперь самый жизнелюбивый человек мог бы свободно поручиться головой, что Висленев так и дойдет до гроба по своей прямой линии, и он бы и дошел, если бы... если бы он не потребовался во всесожжение другу своему Павлу Николаевичу Горданову.

Глава шестая. Горданов дает шах и мат Иосафу Висленеву.

Черный день подкрался к Иосафу Платоновичу нежданно и негаданно, и притом же день этот был весь с начала до конца так лучезарно светел, что никакая дальнозоркость не могла провидеть его черноты.

В этот день Иосаф Платонович встал в обыкновенное время, полюбовался в окно горячим и искристым блеском яркого солнца на колокольном кресте Владимирской церкви, потом вспомнил, что это стыдно, потому что любоваться ничем не следует, а тем паче крестом и солнцем, и сел на софу за преддиванный столик, исправляющий должность письменного стола в его чистой и уютной, но очень, очень маленькой комнатке.

Все было в самом успокоительном порядке; стакан кофе стоял на столе, дымясь между высоких груд газет, как пароходик, приставший на якорь в бухту, окруженную высокими скалами. И какие это были очаровательные скалы! Это были груды газет с громадным подбором самых разноречивых статей по одному и тому же предмету, направо были те, по которым дело выходило белым, налево те, по которым оно выходило черным. Висленев, с помощью крапа и сыпных очков, готовился с чувством и с любовью доказать, что черное бело и белое черно. Это была его специальность и его пассия.

Но прежде чем Висленев допил свой стакан кофе и взялся за обработку крапа и очков в колоде, предложенной ему на сегодняшнюю игру, ему прыгнул в глаза маленький, неопрятно заделанный и небрежно надписанный на его имя пакетик.

Висленев, грызя сухарь, распечатал конверт и прочел: «Примите к сведению, еще одна подлость: Костька Оболдуев, при всем своем либерализме, он женился на Форофонтьевой и взял за нею в приданое восемьдесят тысяч. Пишу вам об этом со слов Роговцова, который заходил ко мне ночью нарочно по этому делу. Утром иду требовать взнос на общее дело и бедным полякам. Завтра поговорим. Анна Скокова».

Висленев повернул два раза в руках это письмо Ванскок и хотел уже его бросить, как горничная квартирной хозяйки подала ему другой конверт, надписанный тою же рукой и только что сию минуту полученный.

«Я задыхаюсь, — писала отвратительнейшим почерком Ванскок. — Я сама удостоверялась обо всем: все правда, мне ничего не дали на общее дело, но этого мало: знайте и ведайте, что Оболдуев обломал дела, он забрал не только женины деньги, но и деньги свояченицы, и на эти деньги будет... издаваться газета с русским направлением! Бросьте сейчас работу, бросьте все и бегите ко мне, мы должны говорить! P. S. Кстати, я встретила очень трудное место в переводе. Кунцевич «canonise par le Pape» 1 я перевела, что Иосаф Кунцевич был расстрелян папой, а в сегодняшнем нумере читаю уже это иначе. Что это за самопроизвол в вашей редакции? Попросите, чтобы моими переводами так не распоряжались».

Висленев, сложив оба письма вместе и написав Ванскок, что он не может спешить ей на помощь, потому что занят работой, сел и начертал в заголовке: . «Василетемновские тенденции современных москворецко-застенковых философосыщиков». Но он далее не продолжал, потому что в двери его с шумом влетела маленькая Ванскок и зачастила:

— Получили вы оба мои письма? Да?

— Да, получил, — отвечал спокойно Висленев.

— Все это отменяется! — воскликнула Ванскок, бросая в угол маленький сак, с привязанною к нему вместо ручек веревочкой.

— Ничего не было?

— Нет, напротив, все было; решительно все было, но представлены доказательства, так что это надо обсудить здесь; знаете о чем идет дело?

Висленев качнул отрицательно головой.

— Русское направление в моде.

— Ну-с?

— За него буду собирать деньги и обращать их на общее дело. Я нахожу, что это честно.

Висленев молчал.

— И потом, — продолжала Ванскок, — явится знаете кто?

Висленев сделал опять знак, что не знает.

— Не догадываетесь?

— Не догадываюсь же, не догадываюсь.

Ванскок подошла к окну и на потном стекле начертала перстом: «с-у-п-с-и-д-и-я».

— Буки, — проговорил Висленев.

— Нет, не буки, а это верно.

— Буки, буки, а не покой... понимаете, не супсидия, а субсидия.

— А, вы об этом? Все это вздор. Итак, будет дана субсидия, и мы все это повернем в пользу общего дела, и потому вредить этому не надо.

— Вас надувают, Ванскок.

— Очень может быть, я даже и сама уверена, что надувают, но по крайней мере так говорят, и потому надо этому помогать, а к тому же есть другая новость: возвратился Горданов и он теперь здесь и кается.

1 Канонизирован папой (фр.).

Висленев принял эту новую весть недружелюбно, но несколько замечаний, сделанных Ванскок насчет необходимости всяческого снисхождения к свежим ранам, и кипа бумаг, вынутых из саквояжа и представленных Ванскок Висленеву как подарок в доказательство дружественного расположения Горданова к Висленеву, произвели в уме последнего впечатления миролюбивого свойства. Висленев, освободясь от довольно продолжительного визита Ванскок, тотчас же углубился в чтение бумаг, принесенных ему от Горданова. Подарок пришел Висленеву как нельзя более по сердцу, и он не мог от него оторваться до самого вечера. Он не оставил бы свои занятия и вечером, если бы его часу в восьмом не посетил жилец соседней комнаты, Феоктист Меридианов, маленький желтоволосый человечек, поставляющий своеобразные беллетристические безделки для маленькой газеты со скандальной репутацией.

Феоктист Меридианов вошел к Висленеву без доклада и без сапогов: тихо, как кот, подошел он в мягких кимрских туфлях к углубленному в чтение Висленеву и произнес:

— Здравствуйте, любезный сосед по имению.

Висленев вздрогнул и немножко встревоженно спросил:

— Что вам угодно?

Феоктист Меридианов хрипло захохотал и, плюхнув на диван против Висленева, отвечал:

— Вот какой бон-тон: «что вам угодно?» А мне ничего от вас, сударь мой, не угодно, — продолжал он, кряхтя, смеясь и щурясь, — я так, совсем так... осведомиться, все ли в добром здоровье мой сосед по имению, Иосаф Платоныч Висленев, и более ничего.

— А-а, ну спасибо вам, а я зачитался и не сообразил.

— Что же это вы читаете?

— Очень интересные бумаги по польскому делу.

— Это «щелчок», что ли, вам приволок?

— Какой щелчок? — спросил с нескрываемым удовольствием Висленев.

— Да вот эта стрижка-ерыжка, как вы ее называете?

— Ванскок!

— Ну Ванскок, а я все забываю, да зову ее «щелчок», да это все равно. Я все слышал, что она тут у вас чеготала, и не шел. Эх, бросьте вы, сэр Висленев, водиться с этими нигилисточками.

— Что это вас беспокоит, Феоктист Дмитрич? мне кажется, до вас это совсем не касается, с кем я вожусь.

— Да, касаться-то оно, пожалуй, что не касается, а по человечеству, по-соседски вас жалко, право жалко.

Висленев улыбнулся и, заварив чай из только что поданного самовара, спросил:

— Какие же предвидите для меня опасности от «нигилисточек»?

— Большие, сэр, клянусь святым Патриком, очень большие — женят.

— Ну вот!

— Чего «вот», право, клянусь Патриком, женят, а мне вас жалко... каков ни есть, все сосед по имению, вместе чай пьем!

— Вот видите, как вы заблуждаетесь! Ванскок сама первостатейный враг брака.

— Это, отец Иосаф, все равно враг, а к чему дело придет, и через нее женитесь; а вы лучше вот что: ко мне опять сваха Федориха заходила...

— Ах, оставьте, Меридианов, это даже и в шутку глупо!

— Нет-с, вы позвольте, она уже теперь не купчиху предлагает, а княжескую фаворитку, танцовщицу... — Меридианов сильно сжал Висленева за руку и добавил: — Только перевенчаться и не видать ее, и за то одно пятнадцать тысяч? Это не худая статья, сэр, клянусь святым Патриком, не худая!

— Ну, вот вы и женитесь.

— Не могу, отец, рад бы, да не могу, рылом не вышел, я из простых свиней, из кутейников, а нужен из цуцких, столбовой дворянин, как вы. Не дремлите, государь мой, берите пятнадцать тысяч, пока нигилисточки даром не окрутили. На пятнадцать тысяч можно газету завести, да еще какую... у-у-ух!

— Отойди от меня, сатана! — отшутился Висленев, для которого мысль о своей собственной газете всегда составляла отраднейшую и усладительнейшую мечту.

— Чего сатана, а я бы вам стал какие фиэтоны строчить, просто bon Dieu 1, оборони! Я вот нынче что соорудил. Вот послушайте-ка, — начал он, вытаскивая из кармана переломленную пополам четвертушку бумаги. — Хотите слушать?

— Пожалуй, — отвечал равнодушно Висленев.

Феоктист Меридианов прищурился, тихо крякнул и, нетерпеливо оглянувшись по комнатке, заговорил:

— Идет, видите ли, экзамен, ребятишек в приходское училище принимают и предстоит, видите, этакая морда, обрубок мальчуган Савоська, которого на каникулах приготовил медицинский студент Чертов.

— Гм! Фамилия недурна!

— Да, и с направлением, понимаете?

— Понимаю.

— Ну слушайте же, — и Меридианов, кряхтя и щурясь, зачитал скверным глухим баском.

— Читать умеешь? — вопросил Савоську лопоухий педагог.

— Ну-ка-ся! — отвечал с презрением бойкий малец.

— И писать обучен?

— Эвося! — еще смелее ответил Савоська.

— А Закон Божий знаешь? — встрел поп.

— Да коего лиха там знать-то! — гордо, презрительно, гневно, закинув вверх голову, рыкнул мальчуган, в воображении которого в это время мелькнуло насмешливое, иронически-честно-злобное лицо приготовлявшего его студента Чертова.

— Что, хорошо? Можете вы этакую штуку провести в своей серьезной статье или нет?

Но прежде чем Висленев что-нибудь ответил своему собеседнику, послышался тихий стук в дверь, причем Меридианов быстро спрятал в карман рукопись и сказал: «вот так у вас всегда», а Висленев громко крикнул: взойдите!

Дверь растворилась, и в комнату предстал довольно скромно, но с иголочки одетый в чистое платье Горданов.

Висленев немного смешался, но Павел Николаевич протянул ему братски руки и заговорил с ним на ты. Через минуту он уже сидел мирно за столом и вел с Висленевым дружеский разговор о литературе и о литературных людях, беспрестанно вовлекая в беседу и Меридианова, который, впрочем, все кряхтел и старался отмалчиваться. Не теряя напрасно времени, Горданов перешел и к содержанию бумаг, присланных им Висленеву чрез Ванскок.

— Бумажки интересные, — отвечал Висленев, — и по ним бы кое-что очень хлесткое можно написать.

— Я затем их к тебе и прислал, — отвечал Горданов. — Я знаю, что у меня они проваляются даром, а ты из них можешь выкроить пользу и себе, и делу,

Висленеву эта похвала очень нравилась, особенно тем, что была выражена в присутствии Меридианова, но он не полагался на успех по «независящим обстоятельствам».

— Что же, теперь ведь цензуры нет, — говорил простодушно Горданов.

— Мало что цензуры нет, да есть другие, брат, грозы.

— Зато есть суд и на грозу.

— Да ищи того суда, как Франклина в море: по суду-то на сто рублей оштрафуют, а без суда на пять тысяч накажут, как пить дадут. Нет, если бы это написать да за границей напечатать.

— И то можно, — ответил Горданов.

— Если только есть способы?

Горданов сказал, чтобы Висленев об этом не заботился, что способы будут к его услугам, что он, Горданов, сам переведет сочинение Висленева на польский язык и сам пристроит его в заграничную польскую газету.

Затем Павел Николаевич еще побеседовал приветно с Висленевым и с Меридиановым и простился.

1 Господи (фр.).

— А ничего это, что я говорил при этом лоботрясе? — спросил он у Висленева, когда тот провожал его по коридору.

— Это ты о Меридианове-то?

— Да.

— Полно, пожалуйста, это дремучий семинарист, в котором ненависть-то, как старый блин, зачерствела.

— Да, черт их нынче разберет, они все теперь ненавистники и все мастера на все руки, — отвечал Горданов.

— Нет, этот не такой.

— А мне он не нравится; знаешь, слишком молчалив и исподлобья смотрит. А впрочем, это твое дело, я говорил у тебя.

— Понимаю и принимаю всю ответственность на себя, будь совершенно покоен.

— Ну и прекрасно.

И с этим Горданов ушел.

— А мне сей субъект препротивен, — сказал Висленеву в свою очередь Меридианов, когда Висленев, проводив Горданова, вернулся в свой дортуар.

— Чем он вам не хорош?

— Очень хорош, совсем даже до самого дна маслян. Зачем это он постучал, прежде чем войти?

— Так водится, чтобы не обеспокоить.

— Да; и вам вот это небось нравится, а меня от таких финти-фантов тошнит. Прощайте, я пойду к Трифандосу в кухмистерскую, с Бабиневичем шары покатаю.

— Прощайте.

— А вы опять сочинять?

— Да.

— А Федорихе что же сказать; нужны вам пятнадцать тысяч или не нужны?

— Да вы что же это, не шутите?

— Нимало не шучу.

— Ну, так я вам скажу, что я вам удивляюсь, что вы мне это говорите, я никогда себя не продавал ни за большие деньги, ни за малые, и на княжеских любовницах жениться не способен.

Меридианов «презрительно-гордо» пожал плечами и сказал:

— А я вам удивляюсь и говорю вам, что будете вы, сэр, кусать локоть, клянусь Патриком, будете, да не достанете. Бабиневич ведь, только ему об этом сказать, сейчас отхватит, а он ведь тоже из дворян.

— Сделайте милость и оставьте меня с этим.

— Сделаем вам эту милость и оставим вас, — отвечал Меридианов и, не прощаясь с Висленевым, зашлепал своими кимрскими туфлями.

Глава седьмая. Продолжение о том, как Горданов дал шах и мат Иосафу Висленеву.

Читатель может подумать, что автор не сдержал своего слова и, обещав показать в предшествовавшей главе, как Павел Николаевич Горданов даст шах и мат другу своему Иосафу Висленеву, не показал этого хода; но это будет напрасно: погибельный для Висленева ход сделан, и спасения Иосафу Платоновичу теперь нет никакого; но только как ход этот необычен, тонок и нов, то его, может быть, многие не заметили: проникать деяния нашего героя не всегда легко и удобно.

Иосаф Платонович работал энергически, и в пять или в шесть дней у него созрела богатырская статья, в которой вниманию врагов России рекомендовались самые смелые и неудобоприложимые планы, как одолеть нас и загнать в Азию.

Горданов не раз навестил в эти шесть дней Висленева и слушал его статью в брульонах с величайшим вниманием, и с серьезнейшим видом указывал, где припустить сахарцу, где подбавить перцу, и все это тонко, мягко, деликатно, тщательно храня и оберегая болезненное авторское самолюбие Иосафа Платоновича.

— Я тебя не учу, — говорил он Висленеву, — и ты потому, пожалуйста, не обижайся; я знаю, что у тебя есть свой талант, но у меня есть своя опытность, и я по опыту тебе говорю: здесь посоли, а здесь посахари.

Висленев слушался, и произведение его принимало характер все более лютый, а Горданов еще уснащал его прибавками и перестановками и все напирал на известный ему «ихний вкус».

Со времени смешения языков в их нигилистической секте, вместе с потерей сознания о том, что честно и что бесчестно, утрачено было и всякое определенное понятие о том, кто их друзья и кто их враги. Принципы растеряны, враги гораздо ревностнее стоят за то, за что хотели ратовать их друзья; земельный надел народа, равноправие всех и каждого пред лицом закона, свобода совести и слова, — все это уже отстаивают враги, и спорить приходится разве только «о бревне, упавшем и никого не убившем», а между тем враги нужны, и притом не те враги, которые действительно враждебны честным стремлениям к равноправию и свободе, а они, какие-то неведомые мифические враги, преступлений которых нигде нет, и которые просто называются они. Против этих мифических их ведется война, пишутся пасквили, делаются доносы, с ними чувствуют бесповоротный разрыв и намерены по гроб жизни с ними не соглашаться. Во имя этих мифических их заиграл на Висленеве и Горданов. Он говорил ему, как надо приспособиться, чтобы допекать их, так чтобы они чувствовали; но как ни осторожно Горданов подходил с своими указаниями к Висленеву, последнего все-таки неприятно задевало, что его учат, и он даже по поводу указаний Горданова на их вкус и права отвечал:

— Ну, и довольно, ты мне скажи, на какой вкус, и этого с меня и довольно, а я уже знаю как потрафить.

И он потрафлял: статья, поправлявшаяся в течение ночи, к утру становилась змея и василиска злее, но приходил Горданов, прослушивал ее и находил, что опять мягко.

— Не то, — говорил он, — чтобы чего недоставало, напротив, здесь все есть, но знаешь... Поясню тебе примером: тебя, положим, попросили купить жирную лошадь...

— Я и куплю жирную, — перебил Висленев.

— Да, но она все-таки может не понравиться, или круп недостаточно жирен, или шея толста, а я то же самое количество жира да хотел бы расположить иначе, и тогда она и будет отвечать требованиям. Вот для этого берут коня и выпотняют его, то есть перекладывают жир с шеи на круп, с крупа на ребро и т. п. Это надо поделать еще и с твоею прекрасною статьей, — ее надо выпотнить.

— Я этого даже никогда и не слыхал, чтобы по произволу перемещали жир с одной части тела на другую, — отвечал Висленев.

— Ну, вот видишь ли, а между тем это всякий цыган знает: на жирное место, которое хотят облегчить, кладут войлочные потники, а те, куда жир перевесть хотят, водой помачивают, да и гоняют коня, пока он в соответственное положение придет. Не знал ты это?

— Не знал.

— Ну, так знай и, если хочешь, дай мне, я твою статью попотню. Согласен?

— Бери.

— Нет, я это тут же при тебе. Видишь, вот тут это вон вычеркни, а вместо этого вот что напиши, а сюда на место того вот это поставь, а тут...

И Горданов как пошел выпотнять висленевскую статью, так Висленев, быстро чертивший то тут, то там, под его диктовку, и рот разинул: из простого мясистого, жирного и брыкливого коня возник неодолимый конь Диомеда, готовый растоптать и сожрать всех и все.

— Молодецко! — воскликнул, радуясь, сам Висленев.

— Теперь бы кому-нибудь прочесть, чтобы взглянуть на впечатление, — посоветовал Горданов.

Висленев назвал своего «соседа по имению», Феоктиста Меридианова, который пришел в своих кимрских туфлях, и все терпеливо прослушал, и потом, по своему обыкновению, подражая простонародному говору, сказал, что как все это не при нем писано, то он не хочет и лезть с суконным рылом в калачный ряд, чтобы судить о такой политичной материи, а думает лишь только одно, что в старину за это

Дали б в назидание
Так ударов со сто,
Чтобы помнил здание
У (имя рек) моста.

Горданов при этих словах Меридианова изловил под столом Висленева за полу сюртука и сильно потянул его вниз, дескать, осторожность, осторожность!

— Этот человек совсем мне не нравится, — заговорил Горданов, когда Меридианов вышел. — Он мне очень подозрителен, и так как тебе все равно отдавать мне эту статью для перевода на польский язык, то давай-ка, брат, я возьму ее лучше теперь же.

— На что же?

— Да так, знаешь, про всякий случай от греха.

Висленев бестрепетною рукой вручил свое бессмертное творение Горданову.

Да и чего же было, кажется, трепетать? А трепетать было от чего.

Если бы Висленев последовал за Гордановым, когда тот вышел, унося с собою его выпотненную статью, то он не скоро бы догадался, куда Павел Николаевич держит свой путь. Бегая из улицы в улицу, из переулка в переулок, он наконец юркнул в подъезд, над которым красовалась вывеска, гласившая, что здесь «Касса ссуд под залог движимостей».

Здесь жил литератор, ростовщик, революционер и полициант Тихон Ларионович Кишенский, о котором с таким презрением вспоминала Ванскок и которому требовался законный муж для его фаворитки, Алины Фигуриной.

К Кишенскому вела совершенно особенная лестница, если не считать двух дверей бельэтажа, в коих одна вела в аптеку, а другая в сигарный магазин. Три же двери, окружающие лестничную террасу третьего этажа, все имели разные нумера, и даже две из них имели разные таблички, но все это было вздор: все три двери вели к тому же самому Тихону Кишенскому или, как его попросту звали, «жиду Тишке». Три эти двери значились под №№ 7-м, 8-м и 9-м. Над 8-м, приходившимся посредине, была большая бронзовая дощечка с черным надписанием, объявлявшим на трех языках, что здесь «Касса ссуд». На правой двери, обитой новою зеленою клеенкой с медными гвоздями, была под стеклом табличка, на которой красовалось имя Тихона Ларионовича, и тут же был прорез, по которому спускались в ящик письма и газеты; левая же дверь просто была дверь № 9-й. Входя в среднюю дверь или дверь № 8-й, вы попадали в довольно большой зал, обставленный прилавками и шкафами. За прилавками сидела немецкая дама, говорившая раздавленным голосом краткие речи, касающиеся залогодательства, и поминутно шнырявшая за всяким разрешением в двери направо, по направлению к № 7-му. В № 7-м была хорошая холостая квартира с дорогою мебелью, золоченою кроватью, массивным буфетом, фарфором и бронзой, с говорящим попугаем, мраморного ванной и тем неодолимым преизбытком вкуса, благодаря которому меблированные таким образом квартиры гораздо более напоминают мебельный магазин, чем человеческое жилье. В № 9-м... но об этом после.

Герой наш пожал электрическую пуговку у двери номера седьмого и послал свою карточку чрез того самого лакея, решительный характер и исполнительность которого были известны Ванскок. Пока этот враждебный гений, с лицом ровного розового цвета и с рыжими волосами, свернутыми у висков в две котелки, пошел доложить Тихону Ларионовичу о прибывшем госте, Горданов окинул взором ряд комнат, открывавшихся из передней, и подумал: «однако этот уж совсем подковался. Ему уже нечего будет сокрушаться и говорить: «здравствуй, беспомощная старость, догорай, бесполезная жизнь!» Но нечего бояться этого и мне, — нет, мой план гениален; мой расчет верен, и будь только за что зацепиться и на чем расправить крылья, я не этою мещанскою обстановкой стану себя тешить, — я стану считать рубли не сотнями тысяч, а миллионами... миллионами... и я пойду, вознесусь, попру... и...

И в эту минуту Павел Николаевич внезапно почувствовал неприятное жжение в горле, которым обыкновенно начинались у него приступы хорошо знакомых ему спазматических припадков. Он взял над собою власть и пересилил начинающийся пароксизм как раз вовремя, потому что в эту самую минуту в глубине залы показалась худощавая, высокая фигура Кишенского, в котором в самом деле было еще значительно заметно присутствие еврейской крови. Лицо его было довольно плоско и не украшалось характерным израильским носом, но маленькие карие глазки его глядели совершенно по-еврейски и движения его были порывисты. Кишенский был одет в роскошном шлафоре, подпоясанном дорогим шнуром с кистями, и в туфлях не кимрской работы, а в дорогих, золотом шитых, туфлях; в руках он держал тяжелую трость со слонового ручкой и довольно острым стальным наконечником. Возле Кишенского, с одной стороны, немножко сзади, шел его решительный рыжий лакей, а с другой, у самых ног, еще более решительный рыжий бульдог.

— Господин Горданов! — заговорил на половине комнаты Кишенский, пристально и зорко вглядываясь в лицо Павла Николаевича и произнося каждое слово отчетисто, спокойно и очень серьезно. — Прошу покорно! Давно ли вы к нам? А впрочем, я слышал... Да. Иди в свое место, — заключил он, оборотись к лакею, и подал Горданову жесткую, холодную руку.

После первых незначащих объяснений о времени приезда и о прочем, они перешли в маленький, также густо меблированный кабинетец, где Кишенский сам сел к письменному столу и, указав против себя место Горданову, не обинуясь спросил: чем он может служить ему?

Горданов всего менее ожидал такого приема.

— Вы меня спрашиваете так, как будто я должен заключить из ваших слов, что без дела мне не следовало и посещать вас, — отвечал Горданов, в котором шевельнулась дворянская гордость пред этим ломаньем жидка, отец которого, по достоверным сведениям, продавал в Одессе янтарные мундштуки.

— Нет, не то, — отвечал, нимало не смущаясь, Кишенский, — я бы ведь мог вас и не принять, но я принял... Видите, у меня нога болит, легонький ревматизм в колене, но я встал и, хоть на палку опираясь, вышел.

Проговорив это тем же ровным, невозмутимым, но возмущающим голосом, которым непременно научаются говорить все разбогатевшие евреи, Кишенский отвернулся к драпировке, за которою могла помещаться кровать, хлопнул два раза в ладоши.

Драпировка слегка всколыхнулась, и вслед за тем через залу, по которой хозяин провел Горданова, появился знакомый нам рыжий лакей.

— Иоган, дайте нам чаю, — велел ему Кишенский, совершенно по-жидовски вертясь и нежась в своем халате.

— Откуда вы себе достали такого «гайдука Хризыча»? — спрашивал Горданов, стараясь говорить как можно веселее и уловить хотя малейшую черту приветливости на лице хозяина, но такой черты не было: Кишенский, не отвечая улыбкой на улыбку, сухо сказал:

— Иоган с острова Эзеля.

— Какой ужасный рост и ужасная сила!

— Да, они неуклюжи, но очень верны, — в этом их достоинство, а нынче верный человек большая редкость.

«Это ты говоришь!» — подумал, тщательно скрывая свое презрение, Горданов, — но молвил спокойно:

— Да, у вас тут много кое-чего поизменилось!

— Будто! Я не замечаю; кажется, все то же самое, что и было.

— Ну, нет!

— А я, постоянно сидя за работой, право, ничего не замечаю.

Горданов нетерпеливо повернулся на стуле и, окинув глазами все окружающее, имел обширный выбор тем для возражения хозяину, но почувствовал мгновенное отвращение от игры в слова с этим сыном продавца янтарей, и сказал:

— А вы правы, я зашел к вам не для пустого времяпрепровождения, а по делу.

— Я был в этом уверен: времени по пустякам и без того препровождено очень много.

— Только не вами, надеюсь, — проговорил сквозь улыбку Горданов.

Кишенский волоском не ворохнулся, не моргнул и ни звука не ответил. Это еще более не понравилось Горданову, но сделало его решительнее.

— У меня есть один план... или, как это у нас в старину говорилось, одно «предприятие», весьма для вас небезвыгодное.

Кишенский мешал ложечкой в стакане и молчал.

— Вы не прочь от аферы, или вы аферами пренебрегаете?

— Надо знать, какая афера.

— Разумеется, выгодная афера и верная.

— Всякий, предлагая свою аферу, представляет ее и верною и выгодною, а на деле часто выходит черт знает что. Но я не совсем понимаю, почему вы с аферой отнеслись ко мне? Я ведь человек занятой и большими капиталами не ворочаю: есть люди, гораздо более меня удобные для этих операций.

— Для той аферы, которую я намерен предложить вам, нет человека удобного более вас, потому что она вас одних более других касается.

— Касается меня?

— Да; касается вас — лично вас, господин Кишенский.

— Позвольте выслушать.

— Извольте-с. У меня есть мысль, соображение или, лучше сказать, совершенно верный, математически рассчитанный и точный, зрело обдуманный план в полгода времени сделать из двадцати пяти тысяч рублей серебром громадное состояние в несколько десятков миллионов.

Горданов остановился и уставил глаза на Кишенского, который смотрел на него неподвижными, остолбеневшими глазами и вдруг неожиданно позвонил.

— Вы не думаете ли, что я сумасшедший? — спросил Горданов.

— Нет; это я звоню для того, чтобы мне переменили стакан. Что же касается до вашего способа быстрого наживания миллионов, то мы в последнее время отвыкли удивляться подобным предложениям. Начиная с предложения Ванскок учредить кошачий завод, у нас все приготовили руки к миллионам.

— Но между дурацкою башкой Ванскок и моею головой, я думаю, вы допускаете же какую-нибудь разницу.

— О, разумеется! Я знаю, что вы человек умный, но только позвольте вам по-старому, по-дружески сказать, что ведь никто и не делает так легкомысленно самых опрометчивых глупостей, как умные люди.

— Это мы увидим. Я вам не стану нахваливать мой план, как цыган лошадь: мой верный план в этом не нуждается, и я не к тому иду теперь. Кроме того, что вы о нем знаете из этих слов, я до времени не открою вам ничего и уже, разумеется, не попрошу у вас под мои соображения ни денег, ни кредита, ни поручительства.

— Я ни за кого не ручаюсь.

— Я знаю, и мне для меня от вас пока ничего не нужно. Но план мой верен: вы знаете, что я служил в западном крае и, кажется, служил не дурно: я получал больше двух тысяч содержания, чего с меня, одинокого человека, было, конечно, весьма довольно; ужиться я по моему характеру могу решительно со всяким начальством, каких бы воззрений и систем оно ни держалось.

— Я это знаю.

— И между тем я бросил эту службу.

— Очень сожалею.

— Подождите жалеть. Служить там это не то, что служить здесь, как, например, вы служите.

— Я ведь служу по найму, — у меня нет прав на коронную службу.

— Это все равно, но вы тем не менее человек не без влияния по службе, и вы делаете другие дела: вы играете на бирже и играете, если только так можно выразиться, на трех разнохарактерных органах, которые могут служить вашим видам.

— Это, знаете, случайность, и на подобную вещь наверняка считать нельзя.

— Успокойтесь, любезный Тихон Ларионович: я вам не завидую и конкуренции вам не сделаю; мои планы иные, и они, не в обиду вам будь сказано, кажутся мне повернее ваших. А вы вот что... позволяете вы говорить с вами начистоту?

— В торговых делах чем кратче, тем лучше.

— Вы меня не спрашиваете, в чем заключается мой план, заметьте, несомненный план приобретения громаднейшего состояния, и я знаю, почему вы меня о нем не спрашиваете: вы не спрашиваете не потому, чтоб он вас не интересовал, а потому, что вы знаете, что я вам его не скажу, то есть не скажу в той полноте, в которой бы мой верный план, изобретение человека, нуждающегося в двадцати пяти тысячах, сделался вашим планом, — планом человека, обладающего всеми средствами, нужными для того, чтобы через полгода, не более как через полгода, владеть состоянием, которым можно удивить Европу. Вы знаете, что я вам этого не скажу.

— Совершенно верно.

— А я не скажу вам этого потому, что вы мне двадцати пяти тысяч в полное мое распоряжение не доверите.

— Это тоже верно.

— Поэтому я хочу сделать себе нужные мне двадцать пять тысяч сам, при вашем, однако, посредстве, но при таком посредстве, которое вам будет не менее выгодно, чем мне.

Кишенский придавил в столе электрическую пуговку и велел появившемуся пред ним лакею никого не принимать.

— Вы меня, стало быть, слушаете? — спросил Горданов.

— С огромным вниманием, — отвечал Кишенский, подавая ему большую сигару.

— И я могу вам говорить все?

— Все.

— Касаясь прямо всех?

— Всех.

— Ну, так извольте же слушать и отвечать мне на все прямо.

— Идет.

Глава восьмая. Финальная ракета.

— Вам нужен один человек? — спросил, глядя в упор Кишенскому, Горданов.

Тот смолчал, да и в самом деле недоумевал, к чему клонит эта речь.

— Вы ищете имени вашим детям, которые у вас есть и которые вперед могут быть?

— Это правда.

— Хорошо! Так откровенно говоря, мы пойдем очень скоро. Вы сами не можете жениться на дорогой вам женщине, потому что вы женаты.

— Правда.

— Вы много хлопотали, чтоб устроить дело?

— Не очень много, но довольно.

— Да дело это нельзя делать шах-мат: дворянинишку с ветра взять неудобно; брак у нас предоставляет мужу известные права, которые хотя и не то, что права мужа во Франции, Англии или в Америке, но и во всяком случае все-таки еще довольно широки и могут стеснять женщину, если ее муж не дурак.

— Вы рассуждаете превосходно.

— Надеюсь, что я вас понял. Теперь идем далее: дорогая вам женщина не обладает средствами Глафиры Акатовой, чтобы сделаться госпожой Бодростиной; да вам это и не нужно: вас дела связывают неразлучно и должны удерживать неразлучно навсегда, или по крайней мере очень надолго. Я не знаю ваших условий, но я так думаю.

— Вы знаете столько, сколько вам нужно, чтоб иметь совершенно правильный взгляд на это дело.

— Тем хуже и тем лучше. Найти себе мужа по примеру Казимиры Швернотской, Данки и Ципри-Кипри теперь невозможно, это уже выдохлось и не действует: из принципа нынче более никто не женится.

— Да, мы с этим уже немножко запоздали.

— Вот видите: стало быть, не все идет по-старому, как вы желали мне давеча доказать... Вы доведены обстоятельствами до готовности пожертвовать на это дело десятью тысячами.

— О такой цифре, признаюсь, у нас еще не думано.

— Будто бы?

— Уверяю вас честью.

— Ну, так вы скупы.

— Однако... разумеется... около этого что-нибудь... тысяч пять — семь, расходовать можно.

— Где семь, там десять, это уж не расчет. Вы не подумайте, пожалуйста, что я предлагаю вам самоличные мои услуги, нет! Я пришел к вам как плантатор к плантатору: я продаю вам другого человека.

— Как продаете?

— Так, очень просто, продаю да и только.

— Без его согласия?

— Он никогда и ни за что на это не согласится.

Кишенский вдруг утратил значительную долю своего безучастного спокойствия и глядел на Горданова широко раскрытыми, удивленными глазами. Павел Николаевич заметил это и торжествовал.

— Да, он никогда и никогда, и ни за что на это не согласится, и тем для него хуже, — сказал Горданов, не давая своему собеседнику оправиться.

Кишенский совсем выскочил из колеи и улыбнулся странною улыбкой, которая сверкнула и сгасла.

— Извините, пожалуйста, но вы меня смешите, — проговорил он и опять улыбнулся.

— Смешу вас? Нимало. В чем вы тут видите смешное?

— Вы распоряжаетесь кем-то на старом помещичьем праве и даже еще круче: хотите велеть человеку жениться и полагаете, что он непременно обязан вам повиноваться.

— А, конечно, обязан.

— Позвольте узнать, почему?

— Почему? Потому что я умен, а он глуп.

— Но вы не забываете ли, что свадьбы попы венчают в церкви, и что при этом согласие жениха столь же необходимо, как и согласие невесты?

— Пожалуйста, будьте покойны: будемте говорить о цене, а товар я вам сдам честно. Десять тысяч рублей за мужа, молодого, благовоспитанного, честного, глупого, либерального и такого покладистого, что из него хоть веревки вей, это, по чести сказать, не дорого. Берете вы или нет? Дешевле я не уступлю, а вы другого такого не найдете.

— Но и вы тоже не скоро найдете другого покупщика, да и не ко всякому, надеюсь, отнесетесь с таким предложением.

— Вы понимаете дело, Тихон Ларионович, и за это я вам сразу пятьсот рублей сбавляю: угодно вам девять тысяч пятьсот рублей?

— Дорого.

— Дорого! Девять тысяч пятьсот рублей за человека с образованием и с самолюбием!

— Дорого.

— Какая же ваша цена?

— Послушайте, Горданов, да не смешно ли это, что мы с вами серьезно торгуемся на такую куплю?

— Нимало не смешно, да вы об этом, пожалуйста, не заботьтесь: я вам продаю не воробья в небе, которого еще надо ловить, а здесь товар налицо: живой человек, которого я вам прямо передам из рук в руки.

— Я, право, не могу вам верить.

— Я и не прошу вашего доверия: я не беру ни одного гроша до тех пор, пока вы сами скажете, что дело сделано основательно и честно. Говорите только о цене, какая ваша последняя цена?

— Я, право, не знаю, так об этом говорить... о подобной покупке!

— Да в чем затрудненье-то! В чем-с? В чем?

Киншенский развел руки и улыбнулся.

— Однако я полагал, что вы гораздо решительнее, — нетерпеливо сказал Горданов.

Кишенский завертелся на месте и, продолжительно обтирая лицо пестрым фуляром, отвечал:

— Да как вы хотите... какой решительности?.. С одной стороны... такое необыкновенное предложение, а с другой... оно тоже стоит денег, и опять риск.

— Никакого, ни малейшего риска нет.

— Помилуйте, как нет риска? Вы что продаете, позвольте вас спросить?

— Я продаю все, что имеет для кого-нибудь цену, — гордо ответил, краснея от досады, Горданов.

— Да, «что имеет цену», но человек... независимый человек в России... какая же ценность?.. Это скорее каламбур.

— Очень невысокого сорта, впрочем.

— Согласен-с; я не остряк; но дело в том, что вы ведь продаете не имя, а человека... как есть живого человека!

— Со всеми его потрохами.

— Ну, и позвольте же... не горячитесь... вы продаете человека... образованного?

— Да, и даже с некоторым именем.

— Ну, вот сами изволите видеть, еще и с именем! А между тем вы ему ни отец, ни дядя, ни опекун.

— Нет, не отец и не опекун.

— Должен он вам, что ли?

— Нимало.

— Ну, извините меня, но я вас не понимаю.

— И что же вы отказываетесь, что ли, от моего предложения?

— И отказываюсь.

— Ну, так в таком случае нам нечего больше говорить, — и Горданов встал и взялся за шляпу.

— Откройте что-нибудь побольше, — заговорил, медленно приподнимаясь вслед за ним, Кишенский. — Покажите что-нибудь осязательное и тогда...

— Что тогда?

— Я, может быть, тысяч за семь не постою.

— Нет; с вами, я вижу, надо торговаться по-жидовски, а это не в моей натуре: я лишнего не запрашивал и еще сразу вам пятьсот рублей уступил.

— Да, что ж по-жидовски... я вам тоже, если хотите, триста рублей набавлю... если...

— Если, если... если еще что такое? — сказал, натягивая перчатку и нетерпеливо морщась, Горданов.

— Если все документы в порядке?

Горданов дернул перчатку и разорвал ее.

— Нет, — сказал он, — я вижу, что я ошибся, с вами пива не сваришь. Я же вам ведь уже сто раз повторял, что все в исправности и что я ничего вперед не беру, а вы все свое. Мне это надоело, — прощайте!

И он совсем повернулся к выходу, но в это самое мгновение драпировка, за которою предполагалась кровать, заколыхалась и из-за опущенной портьеры вышла высокая, полная, замечательно хорошо сложенная женщина, в длинной и пышной ситцевой блузе, с густыми огненными рыжими волосами на голове и с некрасивым бурым лицом, усеянным сплошными веснушками.

— Позвольте, прошу вас, остаться на минуту, — сказала она голосом ровным и спокойным, не напускным спокойствием Кишенского, а спокойствием натуры сильной, страстной и самообладающей.

Горданов остановился и сделал даме приличный поклон.

— Дело, о котором вы здесь говорили, ближе всех касается меня, — заговорила дама, не называя своего имени.

Горданов снова ей поклонился.

Дама села на диван и указала ему место возле себя.

— Предложение ваше мне почему-то кажется очень основательным, — молвила она поместившемуся возле нее Горданову, между тем как Кишенский стоял и в раздумье перебирал косточки счетов.

— Я отвечаю моей головой, что все, что я сказал, совершенно сбыточно, — отвечал Горданов.

— О цене спора быть не может.

— В таком случае не может быть спора ни о чем: я вам даю человека, удобного для вас во всех отношениях.

— Да, но видите ли... мне теперь... Я с вами должна говорить откровенно: мне неудобно откладывать дело; свадьба должна быть скоро, чтобы хлопотать об усыновлении двух, а не трех детей.

— На этот счет будьте покойны, — отвечал Горданов, окинув взглядом свою собеседницу, — во-первых, субъект, о котором идет речь, ничего не заметит; во-вторых, это не его дело; в-третьих, он женский эмансипатор и за стесняющее вас положение не постоит; а в-четвертых, — и это самое главное, — тот способ, которым я вам его передам, устраняет всякие рассуждения с его стороны и не допускает ни малейшего его произвола.

— В таком случае мы, верно, сойдемся.

— Девять тысяч пятьсот рублей?

— Нет; я вам дам восемь.

— Извините; это, значит, опять надо торговаться, а я позволю себе вам, сударыня, признаться, что до изнеможения устал с этим торгом. В старину отцы наши на тысячи душ короче торговались, чем мы на одного человека.

— Да; отцы-то ваши за душу платили сто, да полтораста рублей, а тут девять тысяч! — заметил Кишенский.

— Все дороже стало, — небрежно уронил в его сторону Горданов и снова взялся рукой за шляпу.

Дама это заметила.

— Да; это все так, — сказала она, — но ведь надо же дать что-нибудь и ему самому.

— Ни одного гроша, — это не такой человек, — он не возьмет ничего, и вы одним предложением ему денег даже можете все испортить. Я согласен вам, и собственно вам, а не ему (он указал с улыбкой на Кишенского), уступить еще пятьсот рублей, то есть я возьму, со всеми хлопотами, девять тысяч и уже меньше ничего, но зато я предлагаю вам другие выгоды. Позвольте вам заметить, что я ведь понимаю, в чем дело, и беру деньги недаром: если бы вы перевенчались с каким попало, с самым плохеньким чиновником, вы бы должны были тотчас же, еще до свадьбы, вручить ему все деньги сполна, а тут всегда большой риск: он может взять деньги и отказаться венчаться. Положим, вы могли взять с него векселя, но ведь он мог их оспорить, мог доказывать, что они безденежные: взяты с него обманом или насилием... Возможна целая история самого безотрадного свойства. Потом если б и доказали выдачу денег и засадили в долговое отделение, ну он отсидит год, и ничего... С него как с гуся вода, а деньги пропали...

— Это правда, — отозвался Кишенский.

— Да, а ведь я вам даю человека вполне честного и с гонором; это человек великодушный, который сам своей сестре уступил свою часть в десять тысяч рублей, стало быть, вы тут загарантированы от всякой кляузы.

— Кто же это такой? — отнеслась тихо к Кишенскому невеста.

Тихон Ларионович только пожал в недоумении плечами.

— Не трудитесь отгадывать, — отвечал Горданов, — потому что, во-первых, вы этого никогда не отгадаете, а во-вторых, операция у меня разделена на два отделения, из которых одно не открывает другого, а между тем оба они лишь в соединении действуют неотразимо. Продолжаю далее: если бы вы и уладили свадьбу своими средствами с другим лицом, то вы только приобрели бы имя... имя для будущих детей, да и то с весьма возможным риском протеста, а ведь вам нужно и усыновление двух ваших прежних малюток.

— Как же, это почти самое важное.

— Кто же станет об этом заботиться?

— Мы сами.

— Вы сами, — это худо. Нет, я вам передам такого человека, который сам пуще отца родного будет об этом убиваться. Если вы согласны дать мне девять тысяч рублей, я вам сейчас же представлю ясные доказательства, что вы через неделю, много через десять дней, можете быть обвенчаны с самым удобнейшим для вас человеком и вдобавок приобретете от этого брака хотя не очень большие, но все-таки относительно довольно значительные денежные выгоды, которые во всяком случае далеко с избытком вознаградят вас за то, что вы мне за этого господина заплатите. Я согласен, что это дело небывалое, но вы сейчас увидите, что все это как нельзя более просто и возможно: субъект, которого я вам предлагаю, зарабатывает в год около двух тысяч рублей, но он немножко привередлив, — разумеется, пока он одинок, а со временем, когда он будет женат и, находясь в ваших руках, будет считаться отцом ваших малюток, то вы его можете подогнать... Вы, не живя с ним, можете потребовать от него по закону приличного содержания для вас и для ваших детей; тут и Тихон Ларионович может подшпорить его в газете; он человек чуткий, — гласности испугается, а тогда определить его на службу, или пристроить его к какому-нибудь делу, и он вам быстро выплатит заплаченные за него девять тысяч.

— Что ты об этом думаешь? — спросила дама Кишенского. Кишенский ударил громко счетною костяшкой и отвечал:

— Что же! Это вполне возможно.

— Мои планы все тем и хороши, — сказал Горданов, — что все они просты и всегда удобоисполнимы. Но идем далее, для вас еще в моем предложении заключается та огромная выгода, что денег, которые вы мне заплатите за моего человека, вы из вашей кассы не вынете, а, напротив, еще приобретете себе компаниона с деньгами же и с головой.

Дама только перевела глаза с Кишенского на Горданова и обратно назад на Кишенского.

— Когда наступит время расчета, — продолжал Горданов, — я у вас наличных денег не потребую; а вы, почтенный Тихон Ларионович, дадите мне только записку, что мною у вас куплены такие-то и такие-то бумаги, на сумму девяти тысяч рублей, и сделайте меня негласным компанионом по вашей ссудной кассе, на соответственную моему капиталу часть, и затем мы станем работать сообща. Планы мои всегда точны, ясны, убедительны и неопровержимы, и если вы согласны дать мне за вашу свадьбу с моим субъектом девять тысяч рублей, то этот план я вам сейчас открою.

— Тихон! — воззвала дама к Кишенскому.

— Гм!

— Да что же ты мычишь! Ведь это надо решать.

— Да; я прошу вас решать, — отвечал, взглянув на свои часы, Горданов.

— Что же?.. — простонал Кишенский.

— Что же? Ну, что же «что же»? — передразнила дама, — ведь это надо, понимаешь ты, это надо кончить.

— Фабий Медлитель, положим, выигрывал сражения своею медлительностью, но его тактика, однако, не всем удается, и быстрота, и натиск в наше скорое время считаются гораздо вернейшим средством, — проговорил, в виде совета, Горданов.

— Да, в самом деле, это бесконечный водевильный куплет:

Всегда тем кончится пиеса,
Что с вашим вечным «поглядим»
Вы не увидите бельмеса,
А мы всегда все проглядим, —

с нетерпеливым неудовольствием проговорила дама и, непосредственно затем быстро оборотись к Горданову, сказала:

— Извольте, господин Горданов, я согласна: вы получите восемь тысяч пятьсот.

— И еще пятьсот; я вам сказал последнюю цену: девять тысяч рублей.

— Извольте, девять.

Горданов расстегнул пиджак, достал из грудного кармана сложенные листы бумаги, на которых была тщательно списанная копия известного нам сочинения Висленева, и попросил взглянуть.

Кишенский и дама посмотрели в рукопись.

— Что это такое? — вопросил Кишенский.

— Это копия, писанная рукой неизвестного человека с сохраняющегося у меня дома оригинала, писанного человеком, мне известным.

— Тем, которого вы нам продаете?

— Да, тем, которого я вам продаю.

Хозяева приумолкли.

— Теперь извольте прослушать, — попросил Горданов, — и полным, звучным голосом, отбивая и подчеркивая сальянтные места, прочел хозяину и хозяйке ярое сочинение Иосафа Платоновича.

— Что это за дребедень? — вопросил Кишенский, когда окончилось чтение.

Дама, сдвинув брови, молчала.

— Это, милостивый государь, не дребедень, — отвечал Горданов — а это ноты, на которых мы сыграем полонез для вашего свадебного пира и учредим на этом дворянство и благосостояние ваших милых малюток. Прошу вас слушать: человек, написавший все это своею собственною рукой, есть человек, уже компрометированный в политическом отношении, дома у него теперь опять есть целый ворох бумаг, происхождение которых сближает его с самыми подозрительными источниками.

— Понимаю! — воскликнул, ударив себя ладонью по лбу, Кишенский.

— Ничего не понимаете, — уронил небрежно Горданов и продолжал, — прочитанное мною вам здесь сочинение написано по тем бумагам и есть такое свидетельство, с которым автору не усидеть не только в столице, но и в Европейской России. Вся жизнь его в моих руках, и я дарую ему эту жизнь, и продаю вам шелковый шнурок на его шею. Он холост, и когда вы ему поставите на выбор ссылку или женитьбу, он, конечно, будет иметь такой же нехитрый выбор, как выбор между домом на Английской набережной или коробочкой спичек; он, конечно, выберет свадьбу. Верно ли я вам это докладываю?

Кишенский беззвучно рассмеялся и, замотав головой, отошел к окну, в которое гляделась белая ночь.

— Верно ли? — повторил Горданов.

— Верно, черт возьми, до поразительности верно! И просто, и верно! Дама молчала.

— Ваше мнение? — вопросил ее Горданов.

— Дело в том, — молвила она после паузы, — как же это совершится?

— Тут необходимо небольшое содействие Тихона Ларионовича: жениха надо попугать слегка обыском.

— Это можно, — отвечал Кишенский, улыбнувшись и потухнув в ту же секунду.

— И непременно не одного его обыскать, а и меня, и Ванскок, понимаете, чтоб он не видал нить интриги, но чтобы зато была видна нить хода бумаг.

— Хорошо, хорошо, — отозвался Кишенский.

— У него пусть найдут бумаги и приарестуют его.

— Да уж это так и пойдет.

— А тогда взять его на поруки и перевенчать.

— Да, это так; все это в порядке, — ответил Тихон Ларионович.

— Тогда ему будет предложено на выбор: выдать ему назад это его сочинение или представить его в подкрепление к делу.

— Да.

— И он, как он ни прост, поймет, что бумаги надо выручить. Впрочем, это уже будет мое дело растолковать ему, к чему могут повести эти бумаги, и он поймет и не постоит за себя. А вы, Алина Дмитриевна, — обратился Горданов к даме, бесцеремонно отгадывая ее имя, — вы можете тогда поступить по усмотрению: вы можете отдать ему эти бумаги после свадьбы, или можете и никогда ему их не отдавать.

— К чему же отдавать? — возразил Кишенский.

— Да, и я то же самое думаю, а, впрочем, это ваше дело.

— Это мы увидим, — молвила невеста.

И затем, с общего согласия, был улажен план действий, во исполнение которого Кишенский должен был «устроить обыск». Как он должен был это устроивать, про то ничего не говорилось: предполагалось, что это сделается как-то так, что до этого никому нет дела. Затем, когда жениха арестуют, Горданов, которого тоже подведут под обыск, скажет арестованному, что он, желая его спасти в критическую минуту, отдал бумаги на сохранение Кишенскому, а тот — Алине Дмитриевне Фигуриной, и тогда уже, откинув все церемонии прочь, прямо объявят ему, что Алина Дмитриевна бумаг не отдает без того, чтобы субъект на ней перевенчался.

Для того же, чтобы благородному и благодушному субъекту не было особенной тяжести подчиниться этой необходимости, было положено дать ему в виде реванша утешение, что Алина Дмитриевна принуждает его к женитьбе на себе единственно вследствие современного коварства новейших людей, которые, прозрев заветы бывших новых людей, или «молодого поколения», не хотят вырвать женщину, нуждающуюся в замужестве для освобождения себя от давления семейного деспотизма. Все это было апробировано Кишенским и Алиной Дмитриевной, и условие состоялось.

— Теперь, — сказал в заключение Горданов, — я вам сообщу и имя того, кого вы купили: это Иосаф Платоныч Висленев.

— Иосаф Висленев! — воскликнули с удивлением в один голос Фигурина и Кишенский.

— Да, Иосаф Висленев, он сам собственнейшею своею персоной.

— Черт вас возьми, Горданов, вы неподражаемы! — воскликнул Кишенский.

— Нравится вам ваша покупка?

— Лучшего невозможно было выдумать.

— Ну и очень рад, что угодил по вкусу. Рукописание его у меня, я не понес его к вам в подлиннике для того...

— Чтоб обе половины вашего плана не соединить вместе, — начал шутить развеселившийся Кишенский.

— Да, — отвечал, улыбаясь, Горданов, — Ванскок мне кое-что сообщала насчет некоторых свойств вашего Иогана с острова Эзеля. К чему же было давать вам повод заподозрить меня в легкомыслии? Прошу вас завернуть завтра ко мне, и я вам предъявлю это рукописание во всей его неприкосновенности, а когда все будет приведено к концу, тогда, пред тем как я повезу Висленева в церковь венчать с Алиной Дмитриевной, я вручу вам эту узду на ее будущего законного супруга, а вы мне отдадите мою цену.

— Вполне согласен, — отвечал Кишенский и, подавив снова пуговку, велел вошедшему Иогану с острова Эзеля подать бутылку холодного шампанского.

За вином ударили по рукам, и ничего над собой не чаявший Висленев был продан.

Затем Горданов простился и ушел, оставя Кишенскому копию, писанную неизвестною рукою с известного сочинения для того, чтобы было по чему наладить обыск, а невесте еще раз повторил добрый совет: не выдавать Висленеву его рукописания никогда, или по крайней мере до тех пор, пока он исхлопочет усыновление и причисление к своему дворянскому роду обоих ее старших детей.

— А лучше, — решил Горданов, — никогда с него этой узды не снимайте: запас беды не чинит и хлеба не просит.

Впрочем, Горданов напрасно на этот счет предупреждал госпожу Фигурину. Видясь с нею после этого в течение нескольких дней в № 7 квартиры Кишенского, где была семейная половина этого почтенного джентльмена, Горданов убедился, что он сдает Висленева в такие ежовые рукавицы, что даже после того ему самому, Горданову, становилось знакомым чувство, близкое к состраданию, когда он смотрел на бодрого и не знавшего устали Висленева, который корпел над неустанною работой по разрушению «василетемновского направления», тогда как его самого уже затемнили я перетемнили.

Глава девятая. Ночь после бала.

Дело должен был начать Кишенскпй, ему одному известными способами, или по крайней мере способами, о которых другие как будто не хотели и знать. Тихон Ларионович и не медлил: он завел пружину, но она, сверх всякого чаяния, не действовала так долго, что Горданов уже начал смущаться и хотел напрямик сказать Кишенскому, что не надо ли повторить?

Но наконец пружина потянула и незримая подземная работа Кишенского совершилась: в одну прекрасную ночь Висленева, Горданова и Ванскок посетили незваные гости. Сначала это, конечно, каждое из этих трех лиц узнало только само про себя, но на заре Ванскок, дрожа до зубного стука от смешанных чувств радости и тревоги, посетила Висленева и застала его сидящим посреди комнаты, как Марий на развалинах Карфагена.

— У меня забрали бумаги, — лепетала Ванскок, — но я ничего не боюсь.

— И у меня забрали, и я ничего не боюсь, — отвечал Висленев и добавил, что единственная вещь, которая его могла скомпрометировать, на его счастие, два дня тому назад взята Гордановым.

Но этому благополучию, однако, было немедленно представлено очень внушительное опровержение: в комнату Висленева, где Иосаф Платонович и Ванскок в тревоге пили весьма ранний чай, явился встревоженный Горданов и объявил, что и его обыскали.

Висленев побледнел и зашатался.

— И мою статью нашли? — воскликнул он в ужасе.

— Нет; представь, нет! — успокоил его Горданов.

— Слава тебе, Господи! — проговорил Висленев и с радостным лицом перекрестился.

Горданов рассказал счастливое событие, как он был извещен намеком Кишенского, что им грозит опасность, и передал ему висленевское сочинение, отчего Кишенский будто отбивался и руками и ногами, но потом, наконец, махнул рукой и, взяв, сказал, что занесет и отдаст его Алине Фигуриной.

— Ну и спасибо им, и тебе спасибо, и слава Богу, и слава твоему уму! — проговорил совсем оправившийся Висленев и опять два раза перекрестился на церковь.

Ванскок нетерпеливо ударила Висленева по руке и, заступив его, выдвинулась с вопросом: «как это было?», но Горданов не обнаружил никакого намерения удовлетворить ее любопытства.

— Есть дела важнее, — прошептал он, озираясь как волк, — скажите скорее, где этот ваш хваленый друг?

— Какой? — осведомился Висленев.

— Ну вот твой «сосед по имению»?

— Меридианов?

— Ну да.

— Он, верно, дома.

— Позови-ка его сюда под каким-нибудь предлогом.

Висленев вышел в коридор.

— А вы разве подозреваете Меридианова? — спросила, подпрыгивая вокруг Горданова, проворная Ванскок.

— Я не подозреваю, а я знаю наверное.

— Меридианова нет дома, и он, оказывается, даже не ночевал, — объявил в эту минуту возвратившийся в свою комнату бледный Висленев.

Горданов только ударил по столу и воскликнул:

— А что-с!

— Теперь я вижу, — ответил Висленев.

— Теперь это ясно, — решила Ванскок, и вдруг быстро стала прицеплять на макушку свою форейторскую шапочку.

— Куда же вы? — остановил ее Висленев.

— Как куда? Я сейчас обету всех своих и Полисадову, и Поливадову, и по крайней мере всех предупрежу насчет Меридианова.

— А, это другое дело, — сказал Висленев.

— Да; а я вам даже советую поспешить с этим предупреждением, — поддержал Горданов.

Ванскок бомбой вылетела из квартиры Висленева и покатилась мячом по лестнице, и вдруг внизу на последней террасе нос к носу столкнулась с Меридиановым, который тащился вверх неверными шагами, с головой, тяжелою внутри от беспардонного кутежа и увенчанной снаружи былинками соломы и пухом.

Дремучий семинарист возвращался домой с пира, заданного его приятелем, актером Бабиневичем, обвенчавшимся вчера на фаворитной княжеской танцовщице, после чего все, кроме князя и новобрачной, совершали возлияние богам в сосновом бору Крестовского острова, на мыске за Русским трактиром.

Меридианов был пьян, тяжел и весел. Столкнувшись с Ванскок, которая нарочно толкнула его локтем, он сначала ничего не понял и отступил, но потом, воззрясь ей вслед красными от вина и бессонницы глазами, крикнул:

— Эй! вы, госпожа! бритая барышня! Прошу вас потише, а то я так шшшелкану, что ты у меня рассыплешься!

— Я не боюсь вас, долгогривый шпион! — крикнула ему, остановясь на минуту, Ванскок.

— Что-о-о? — переспросил изумленный Меридианов.

— Шпион! — повторила Ванскок и покатила книзу.

— Дура, — ответил ей Меридианов и пополз тяжело наверх.

На следующей террасе вверху Меридианова догнал полицейский офицер и спросил его, где здесь живет Висленев?

— Сосед по имению? — спросил Меридианов, пока не распознал спьяну мундира вопрошавшего, но вслед за тем, осенясь сознанием, посторонился и, дав офицеру дорогу, молча указал ему на дверь рукой.

Полицейский офицер позвонил, и они одновременно вошли в квартиру: офицер вперед, а Меридианов тихонько вполз за ним следом и юркнул в свою каморку.

Через пять минут полицейский вывел из этой квартиры Висленева и увез его с собою в участок, а Меридианов, совсем как был одетый, спал мертвым сном, ворча изредка: «нет, я пива больше не могу, — убей меня Бог, не могу!»

Пока ни в чем, кроме пьянства, не повинный Меридианов спал, а Ванскок летала по городу, обнося, в виде усладительного шербета, новую весть, Висленев имел время прочувствовать несколько весьма разнообразных и тягостных ощущений, сидя в четырех голых стенах маленькой, одинокой камеры в доме одной из полицейских частей.

Если во всем можно находить свою добрую сторону, то добрая сторона такой недоброй вещи, как лишение свободы, конечно, заключается только в том, что она дает человеку одно лишнее средство одуматься поневоле. Одно из лиц известного романа Диккенса, содержась в старой тюрьме, Маршельси, говорит, что в тюрьме — штиль. В другом месте люди не знают спокойствия, травят друг друга и жадно стремятся то к тому, то к другому: здесь нет ничего подобного, здесь мы стоим вне всего этого, мы узнали худшее в жизни и нашли — мир. Это свобода, но, увы, к сожалению, и это обретение мира и свободы выпадает на долю не всех подвергающихся печальной участи лишения свободы, или, по крайней мере, не в одной и той же степени и не в одно и то же время для каждого. Есть люди, которых тюремное уединение обращает в какую-то дрязгу, и к числу таковых принадлежал мягкосердный Висленев.

Иосаф Платонович не был в поре доброго раздумья: тюрьма для него не была «штилем», как для философа в Маршельси: она его только пытала томлением страха и мелким чувством трусливой боязни. И сюда-то, на второй день его заключения, проникли его палачи из квартиры с тремя парадными дверями.

Поличье, отобранное у Висленева, было самого ничтожного свойства и арест его был очень не строг, так что Алине Дмитриевне Фигуриной не стоило никаких особенных затруднений устроить свидание с арестантом, а потом было еще легче ввести его в суть дела и потребовать от него услуги за услугу, брака за сбережение его сочинения, которое находится тут же, в части, в кармане Алины, и сейчас может быть предъявлено, после чего Висленеву уже не будет никакого спасения.

Висленев задрожал и, сжимая руки Алины, прошептал:

— Бога ради, Бога ради! я сделаю все! я вас выручу, я женюсь, женюсь... Мне это все равно: ведь я не дорожу семейным счастьем, но ради Бога, чтоб эта бумага осталась между нами!

— Она всегда останется между нами, — обещала Фигурина и сдержала свое обещание.

Несчастный Висленев и в помышлении не имел, что у Фигуриной отнюдь в ту пору еще и не было его священного залога: он не подозревал Горданова ни в чем, и можно ли было подозревать его? Горданов был весь густо затушеван в этом предательстве, за которое всю ответственность нес Меридианов. Но зато со многих добрых сторон Горданов заявил себя в это время как нельзя лучше: он посещал Висленева в тюрьме; он утешал его, успокоивал; он отговаривал его от пагубной мысли жениться на Фигуриной. Потом Горданов явил бездну мягкости и не только не злословил Меридианова и Фигурину, но даже напоминал Висленеву, что это свежие раны, которых тревожить не должно. К концу своего семидневного заключения Висленев успел совсем расположиться на Горданова. Павел Николаевич был шафером Висленева при его бракосочетании с Фигуриной.

Тяжкий и ужасный для нашего новобрачного обряд этот был совершен над ним и Еленой Фигуриной в первый день освобождения жениха. Оглашение и всякие брачные формальности были выполнены: заботливых людей нашлось вволю. Сам священник, которому надлежало совершить брак, был обманут: ему было сказано, что предстоящий брак, конечно, юридически вполне законный, имеет, однако, свою романическую сторону, которая требует некоторого снисхождения, и священник, осторожно обсуждая каждый свой шаг, сделал только самые возможные снисхождения, но при всем том, перевенчал Висленева с Фигуриной, после долго не знал покоя: так невообразимо странен и необъясним вышел брак их.

Это была картина Пукирева Неравный брак, только навыворот. Полная невеста Елена Дмитриевна Фигурина, в белом платье, стояла прямо и смело держала свою свечу пред налоем, а жених Иосаф Платонович опустился книзу, колена его гнулись, голова падала на грудь и по щекам из наплаканных и красных глаз его струились слезы, которые он ловил устами и глотал в то время, как опустившаяся книзу брачная свеча его текла и капала на колено его черных панталон. И Кишенский, державший венец над Фигуриной, и Горданов, стоявший сзади Висленева, оба зорко наблюдали и за женихом, и за смятенным священником, не постигавшим тайн этого странного бракосочетания, и за народом, который собрался в церковь и шептался по случаю такой невиданной свадьбы.

Положение было рискованное: жених каждую минуту мог упасть в обморок, и тогда Бог весть какой все могло принять оборот. Этого опасалась даже сама невеста, скрывавшая, впрочем, мастерски свое беспокойство. Но как часто бывает, что в больших горестях человеку дает силу новый удар, так случилось и здесь: когда священник, глядя в глаза Висленеву, спросил его: «имаши ли благое произволение поять себе сию Елену в жену?» Иосаф Платонович выпрямился от острой боли в сердце и дал робким шепотом утвердительный ответ.

— Не обещались ли вы прежде сего кому-нибудь? — продолжал священник.

— Обещался, — отвечал несколько громче Висленев.

Священник приостановился: у свидетелей похолодело возле сердца.

— Кому? — спросил священник.

— Ей, — ответил Висленев, — и молча указал на стоящую с ним рядом Фигурину, — я ей обещался прежде.

Кишенский и Горданов ободрились, и обряд венчания окончился, оставив по себе вечные воспоминания у причта, совершавшего обряд, и у всех присутствовавших, видевших рыдающего жениха, привенчиваемого к непоколебимо твердой невесте.

Долго воспоминая свадьбу Висленева, священник, покусывая концы своей бороды, качал в недоумении головой и, вздыхая, говорил: «все хорошо, если это так пройдет», но веселый дьякон и смешливый дьячок, как люди более легкомысленные, забавлялись насчет несчастного Висленева: дьякон говорил, что он при этом браке только вполне уразумел, что «тайна сия велика есть», а дьячок рассказывал, что его чуть Бог сохранил, что он не расхохотался, возглашая в конце Апостола: «а жена да боится своего мужа».

Но как бы кому ни казалась эта история, важнейший смысл ее для Висленева был тот, что его женили и женили настоящим, крепким манером, после чего он имел полную возможность доказать справедливость слов, что «жена не рукавица и ее с белой ручки не стряхнешь, да за пояс не заткнешь».

Глава десятая. Висленевские дроби приводятся к одному знаменателю.

Со времени описанной нами женитьбы Висленева до того дня, когда мы встретили его — далеко от Петербурга, — в саду сестры его Ларисы, прошло два года, — два года, не только тяжких, но даже ужасных для Иосафа Платоновича. В эти два года он беспрестанно подвергался таким пертурбациям, что, не имей он своей природной доброты, легкости и покладливости, и не будь при нем Горданова, мастерски дававшего ему приемы хашиша пред каждою новою операцией, совершаемою над ним его женой и ее другом Кишенским, ему бы давно надо было десять раз умереть смертью самоубийцы; но Висленеву, как заметила Катерина Астафьевна Форова, Бог за доброту только лица прибавил, то есть Иосаф Платонович, не состаревшись, оплешивел. Его жена не бросила его на произвол ветров, как поступила танцовщица, восприсоединившая к своему имени фамилию Бабиневича, и даже не отпустила его по оброку, как пустила своего князя-правоведа Казимира Швернотская: нет, Висленев был оставлен на барщине. Бессмертное произведение его пера, за которое Алина притянула Иосафа Платоновича к брачному налою, никогда не было ему выдано. Врученное Алине Гордановым за два часа до бракосочетания ее с Висленевым, оно навсегда осталось покоиться в несгораемом железном шкафе, вместе с банковыми билетами и другими драгоценностями, ключ от которого никогда не разлучался с Алиной Дмитриевной. Иосаф Платонович только был обещаем надеждой, что ему эту роковую бумагу возвратят, конечно, со временем, когда он ее заслужит. Это была его детская бонбошка, за которую он, бедный, много старался: он в руках Алины даже превзошел все гордановские ожидания. Будучи перевенчан с Алиной, но не быв никогда ее мужем, он действительно усерднее всякого родного отца хлопотал об усыновлении себе ее двух старших детей и, наконец, выхлопотал это при посредстве связей брата Алины и Кишенского; он присутствовал с веселым и открытым лицом на крестинах двух других детей, которых щедрая природа послала Алине после ее бракосочетания, и видел, как эти милые крошки были вписаны на его имя в приходские метрические книги; он свидетельствовал под присягой о сумасшествии старика Фигурина и отвез его в сумасшедший дом, где потом через месяц один распоряжался бедными похоронами этого старца; он потом завел по доверенности и приказанию жены тяжбу с ее братом и немало содействовал увеличению ее доли наследства при законном разделе неуворованной части богатства старого Фигурина; он исполнял все, подчинялся всему, и все это каждый раз в надежде получить в свои руки свое произведение, и все в надежде суетной и тщетной, потому что обещания возврата никогда не исполнялись, и жена Висленева, всякий раз по исполнении Иосафом Платоновичем одной службы, как сказочная царевна Ивану-дурачку, заказывала ему новую и так он служил ей и ее детям верой и правдой, кряхтел, лысел, жался и все страстнее ждал великой и вожделенной минуты воздаяния; но она, увы, не приходила. Работа его за всеми этими заботами, очевидно, много страдала: он не мог уже вырабатывать и половины того, что добывал, будучи холостым, а между тем расходы его удесятерились! Алина и до бракосочетания своего с Висленевым только официально числилась в доме своего отца, а жила почти безвыходно в седьмом нумере квартиры с тремя отделениями Нищенского. Три квартиры, №№ 7, 8 и 9, представлявшие своим размещением большие удобства для видов и целей хозяев, были законтрактованы Кишенским на продолжительный срок и соединены посредством ходов в одно, с виду разделенное, но de facto 1 одно целое помещение. Со свадьбой Алины здесь не переменилось ничего: Алина только теперь официально переписалась по домовым книгам в квартиру № 7, да сюда же был перевезен и переписан после свадьбы Иосаф Висленев, где он и имел приятное удовольствие узнать все хитрости размещения нумеров 7, 8 и 9. В № 7, состоявшем из четырех комнат, был помещен в небольшом кабинетике Иосаф Платонович. Рядом с этим же кабинетиком, служившим в одно и то же время и спальней Иосафу Платоновичу, была детская, далее столовая и за ней будуар Алины, из которого была проделана дверь, о существовании которой Висленев не подозревал до тех пор, пока не стал доискиваться: куда исчезает из дома его жена, не выходя дверьми, а улетая инуде. Дверь вела чрез кассу ссуд, помещавшуюся в № 8, в квартиру, где обитал Тихон Ларионович Кишенский, управлявший отсюда всеми тремя отделениями. Наконец Иосаф Платонович узнал хорошо и эту дверь; знал он и все остальное, и все это сносил тем легче, что сам он постоянно уверял себя, что его женитьба — не настоящая женитьба, что это только так себе, уступка чему-то. Правда, он видел, что вокруг него все нечисто: все дышит пороком, тленью, ложью и предательством, но он не считал себя жильцом этого мира. Жизнь его была теперь настоящая «нощь жития», от которой он пробуждался только во сне, когда ему мерещился и далекий старый висленевский сад в далеком губернском городке, и светлый флигель, и сестра, красавица Лара, и русая головка свежей миловидной Alexandrine. Так это и тянулось, но вот и еще грянул на голову Висленева новый удар: по прошествии первого полугодия его женатой жизни, Алина напомнила ему, что он, кажется, совсем позабыл о нуждах семьи, и что счет издержкам, производимым ею из ее собственного кармана на домашние нужды и содержание детей, составляет уже слишком значительную сумму. Висленев этого не ожидал. Справедливость требует сказать, что он неохотно жил в № 7 и подчинялся в этом случае единственно требованию Алины, жил как женился, — угрожаемый страхом представления известной бумаги; но никакого иного коварства он не подозревал. Он не один раз намекал своей жене, что он не даром ест за ее столом и согревает немощную плоть свою под ее кровом, он за все это хотел рассчитаться: за все это думал заплатить по ходячей петербургской таксе, чем и утешался, трактуя свою жену не иначе как своею квартирного хозяйкой, до которой ему не было и нет никакого дела. Но та же справедливость, которая обязывала нас предъявить читателю эти соображения Висленева, обязывает не скрывать и того, что Иосаф Платонович имел этот расчет только в теории и о практической его стороне мало думал. Полгода прошло, а не заплачено было ни копейки и ни копейки не было в сбережении: расход был верен с приходом, и в запасе круглый нуль. В таких положениях все благородные и безрасчетливые люди бывают очень уступчивы и щедры на обязательства, и Иосаф Платонович, не возразив ни одного слова против бесчестного требования с него денег на содержание многочисленного чужого семейства, гордо отвечал, что он теперь, к сожалению, не может произвесть всего этого, по правде сказать, неожиданного платежа, но что он готов признать долг и подписать обязательство.

Алина язвительно просила его рассеять ее недоумения: в каких соображениях он назвал неожиданностью расход на семейство? Висленев, в свою очередь, не менее язвительно, попросил уволить его от всяких объяснений, и, не проверяя представленного счета, взял и подписал его, взглянув только на последний итог в три тысячи рублей, итог, как объяснила ему жена, отнюдь небольшой, потому что в Петербурге, живучи прилично, с семейством в пять душ, с тремя прислугами и кормилицей, менее шести тысяч рублей в год издержать невозможно.

Висленев на это не отвечал ни одним словом: он понимал всю низость совершенной с ним проделки и презирал ее.

1 Фактически (лат.).

— Три эти тысячи, которые я обязался ей заплатить, и ей выплачу, — говорил он Горданову, — но согласись сам, что ведь это с их стороны ужасная низость заставлять меня содержать их семью.

— Свиньи! — коротко отвечал ему Горданов, которому Иосаф Платонович единому только слагал свои жалобы на семейные обиды, потому что Ванскок совершенно охладела к нему после его женитьбы.

Горданову Иосаф Висленев сообщал и свои надежды, что эти три тысячи зато будут для него последним уроком, что он их выплатит, как наказание за свою неуместную доверчивость, и откланяется; но пока он искал средства расплатиться и раскланяться, прошло еще полгода, и ему был предъявлен второй счет на такую же сумму, от признания которой не было возможности уклониться после того, как эта статья раз уже была признана, и Висленев явился должником своей жены уже не на три, а на шесть тысяч рублей.

— Вот к чему ведут эти меридиановские штуки, — говорил он Горданову, из столь общего почти всем людям желания отыскать какого бы то ни было стороннего виновника своих бед и напастей.

— А, я тебе говорил! я тебе говорил! тысячу раз говорил: эй, Иосаф, мне этот Меридианов подозрителен! Но тебя разве можно было уверить! — успокоивал его Горданов.

— Помилуй, скажи: ведь как было не верить? Казалось, такой простой, дремучий семинарист...

— Да, да, да, это казалось; а ты, верно, позабыл, что казалось — это прескверное слово: казалось, это коза и лось, оба звери резвые и оба звери рогатые.

— Ну, да черт их возьми; я выплачу, и дело с концом.

— Да, разумеется: как выплачешь, так и ну их тогда ко всем дьяволам.

— Я говорю выплочу, а не выплачу, — поправлял Висленев.

Горданов посмотрел на него пристальным и удивленным взглядом, и потом, быстро сплюнув на сторону, воскликнул:

— Ну ты, какая глупость! Извини, пожалуйста, что я тебя не так понял.

Висленев извинял, хотя в уме своем он уже кое-что смекал и насчет Горданова, и говорил с ним о своих семейных делах более по привычке и по неотразимой потребности с кем-нибудь говорить, при неимении под рукой другого лица, удобного для излития в душу его своих скорбей, а между тем истек третий семестр, и явился новый трехтысячный счет... Висленев, подписав этот счет, остолбенел: долгу было девять тысяч рублей, в полтора года! Сколько же его могло накопиться вперед? В десять лет — шестьдесят тысяч, в двадцать — сто двадцать... До чего же наконец дойдет? Это значит, чем больше жить, тем хуже.

Бедный Висленев не предвидел еще одного горя: он ужасался только того, что на нем растут записи и что таким образом на нем лет через пятьдесят причтется триста тысяч, без процентов и рекамбий; но другими дело было ведено совсем на иных расчетах, и Иосафу Платоновичу в половине четвертого полугодия все его три счета были предъявлены к уплате, сначала домашним, келейным образом, а потом и чрез посредство подлежащей власти.

У Висленева в груди заколыхались слезы, и он бросился к Горданову.

— Помилуй, Павел Николаич! — заговорил он, щипля дрожащими руками свою короткую губу, — на что же это похоже? Ты все знаешь? тебе известны и наши дела, и мое положение: чего же они, разбойники, пристают ко мне с ножом к горлу? Я заплачу, но дайте же мне срок!

— О сроках ты, голубушка, Иосаф Платоныч, не говори: сроков тебе было дано много, — отвечал спокойно Горданов.

— Да; много сроков, но много и дел на меня было взвалено: я совсем не имел времени работать за хлопотами то об усыновлениях, то о наследстве, а теперь еще вдобавок требуют не девять тысяч, а гораздо более, потому что насчитали всякие проценты да рекамбии...

— Все дела законные.

— Законные! Ты меня злишь этим своим равнодушием и законностью. Ты будь человеком и имей сердце с четырьмя желудочками: ведь вон смотри, мне суют на подпись еще особый счет в шестьсот рублей, на двое крестин, по триста рублей на каждые!

— Что же, это, воля твоя, немного.

— Немного! Да за что мне и эту немногость платить? За что, я тебя спрашиваю? за что! Ведь надо знать нашу жизнь!

— Ну как же ты хочешь, чтобы я знал то, чего я не знаю и знать не могу.

— Так я тебе расскажу, чтобы ты знал.

— Нет, нет, нет! Бога ради и не думай рассказывать! Я знаю одно, что между мужем и женой никаких посредников быть не должно, и ни в чьи семейные тайны не мешаюсь.

— Тайны! тайны! — вскипел вдруг Висленев. — Нет же, дружище, если вы хотите называть тайнами всякие разбойничьи мерзости, так я сделаю все эти тайны явными: я все это выведу наружу и подам просьбу в суд!

— Ну вот, еще этого недоставало!

— А что же такое? непременно подам!

— Полно, пожалуйста, срамиться!

— Чего срамиться? Все это вздор, никакого срама нет: теперь все судятся.

— Ну да, обрадовались уже, что суд у них есть, так и валят, и комар, и муха. Брось эту мысль, брось! На кого и на что ты будешь жаловаться? Живешь ты с женой в одном доме, ты законный, в церкви венчанный муж, и стало быть, и законный отец, и все требования от тебя на содержание семейства и на похороны вполне правильны, и суд рассудит тебя точно так же, как я тебя рассудил. А что платить жене признанные тобою обязательства ты обязан, так это тоже бесспорно. Будь это во Франции, или в Англии, это было бы иное дело: там замужняя женщина вся твоя; она принадлежит мужу с телом, с душой и, что всего важнее, с состоянием, а наши законы, ты знаешь, тянут в этом случае на бабью сторону: у нас что твое, то ее, потому что ты, как муж, обязан содержать семью, а что ее, то не твое, не хочет делиться, так и не поделится, и ничего с нее не возьмешь.

Висленев погрозил, что он станет искать развода, но Горданов над этим только расхохотался.

— Полно тебе, пожалуйста, людей смешить, — сказал он приятелю, — какие такие у нас разводы, и с чем ты станешь добиваться развода, и на каких: основаниях? Только один скандал и больше ничего.

— Я на себя приму вину.

— А она великодушно простит тебе твое прегрешение, вот только и взял.

— Это черт знает что!

— Именно черт знает что, но делать нечего: повесился и мотайся, у нас женатый человек закрепощен женщине, закрепощен.

— Пусть же будет хоть скандал! Пусть хоть все вскрою, все изобличу, что делают новые женщины.

— Во-первых, не изобличишь, потому что ничего не докажешь; во-вторых, ничего не разоблачишь, потому что эти дела производятся негласно, а в-третьих, сделаешь подлость, потому что тронешь свежую рану, и тебя так взлупят в каждом шелудивом листке, что ты станешь притчей во языцех.

Висленев онемел.

Горданов это заметил и налег на эту тему.

— Что? — заговорил он. — Вспомни-ка, как ты сам стегал людей и жарил за противодействие женам? Вспомни-ка, милый друг, вспомни все это, да примерь на себя. Хорошо тебе будет, как твои прецеденты-то в суде так и замрут при закрытых дверях, а в газетах пойдут тебя жарить? Оправдываться, что ли, станешь?

— А что же такое? И стану. Ты думаешь, не стану? Нет, брат, меня перепилили: я уже на все пойду.

— И выйдешь тогда уже, — извини, пожалуйста, — круглый дурак.

— Отчего-с?

— Да оттого же.

— Да отчего же, скажи, отчего именно?

— Оттого что, кто же это, какая газета, по твоему мнению, усердно предложит тебе свои столбцы для твоих скандальных жалоб на жену?

— Не беспокойся, пожалуйста, найду такую.

— Ничего ты не найдешь. Брось, говорю тебе, выбрось совсем вон из головы эту негодную мысль судиться. Не надо было жениться наоболмашь, а женился — терпи.

— Да ведь надо знать, как я женился и почему.

Висленев никогда никому не говорил настоящей причины, почему он женился на Алине Фигуриной, и был твердо уверен, что секретную историю о его рукописном аманате знает только он да его жена, которой он никому не хотел выдать с ее гнусною историей, а нес все на себе, уверяя всех и каждого, что он женился из принципа, чтоб освободить Алину от родительской власти, но теперь, в эту минуту озлобления, Горданову показалось, что Иосаф Платонович готов сделать его поверенным своей тайны, и потому Павел Николаевич, желавший держать себя от всего этого в стороне, быстро зажал себе обеими руками уши и сказал:

— Бога ради! Бога ради: я ничего не стану слушать и мне вовсе не надо знать, как и почему ты женился. Это опять ваше семейное дело, и честно ли, подло ли что тут делалось — в том ни я, ни кто другой не судья.

— Но дело в том, что это все делалось подло.

— Тем хуже для тебя, — отвечал, открывая уши, Горданов, — но зато тем важнее твоя заслуга.

— Пред кем это?

— А пред принципом: сноси, терпи свежую рану и не открывай ее. Что делать, любезный! Некрасов прекрасно где-то сказал: «Век жертв очистительных просит».

Висленев, выбросив за окно только что закуренную сигару и вскочив в негодовании со стула, воскликнул:

— Что ты мне рацеи-то разводишь об очистительных жертвах? Стань-ка сам, любезный друг, жертвой-то! Нет, ты, видно, богослов, да не однослов: ты когда-то совсем не то говорил, когда я стоял за самопожертвование, а ты принес свой поганый, все перепортивший дарвинизм с его борьбой за существование! Я борюсь за мое существование; да, черт возьми! да... за существование! Они или я, кто-нибудь один. Они меня стерли; даже имя мое стерли: меня зовут не иначе как «Алинкин муж», мне даже повестку прислали: «Мужу Алины Дмитриевны Висленевой»... Нет! Я не хочу слушать никаких ваших новых хитростей, да... Не хочу быть «Алинкиным мужем»!

Висленев быстро бросился в угол и закрыл глаза носовым платком, из-под которого послышались тихие нервные всхлипыванья.

Горданов молча чистил ногти и, наконец, тихо проговорил:

— Ты больше ничего как сумасшедший, с которым нельзя ни о чем рассуждать.

Висленев тотчас же отпрянул из угла на средину комнаты и, не скрывая более своих слез, закричал горячим нервным голосом:

— Что, сумасшедший? Что такое я сказал, что со мною нельзя рассуждать? А! нельзя рассуждать! Знаю я, Павел Николаич, все я знаю, все знаю, почему со мною нельзя рассуждать.

Он сжал кулаки и, подняв их над своею головой, сделал к Горданову шаг и заговорил голосом твердым и сильным:

— Со мною нельзя рассуждать, потому что я говорю правду, что я вопию к человеческому правосудию и состраданию; потому что я убит, да, да, убит, уничтожен; что у меня ничего нет, и с меня нечего взять, а с Алиной Дмитриевной и с Кишенским можно дела делать... Гм! — взглянул он, заскрипев зубами и ринувшись вперед на Горданова, — так вот же делайте, подлецы, делайте со мною, что вы хотите! Делайте, а я вас не боюсь.

И с этим Иосаф Платонович, дойдя до высшей степени раздражения, пошатнулся, упал в кресло и, легши руками на стол, заколотил ожесточенно лбом о доску.

Горданов, вскочивший в то мгновение, когда Висленев сделал к нему последний шаг, и стоявший с насупленными бровями и со стулом в руке во все время произнесения Висленевым последних ожесточенных слов, при виде последующего припадка, бросил стул и, налив из графина стакан воды, выплеснул его издали на голову несчастного мученика.

Висленев встрепенулся, обвел вокруг комнату жалким, помутившимся взглядом и, вздрогнув еще раз, оперся одною рукой на стол, а другою достал из кармана зубочистку и стал тщательно чистить ею в зубах.

Выплеснутая на него вода сбегала теперь мелкими серебристыми каплями с его волос, с пальцев его дрожащих рук, с его платья, с его сомлевших колен: словно все существо его плакало, и слезы его лились на пол той самой комнаты, где за два года пред этим он был продан как пария, как последний крепостной раскрепощенной России.

Вид его был страшно печален и жалок; жалок до такой степени, что он опять шевельнул если не сердце Горданова, который сердцем никогда никого не пожалел, то его нервы, так как от этого рода сожаления не свободны и злые люди: вид беспомощного страдания и им тяжел и неприятен.

Горданов подошел к своему камину, взял с него два чугунные шара, которыми производил домашнюю гимнастику и, подойдя с ними к окну, помахал ими взад и вперед и потом, кашлянув два раза, сказал:

— Свидетельствуюсь всем, что мне тебя от души жалко, и если б я мог тебе помочь, — я бы охотно помог тебе.

— Благодарю, — отвечал спокойно Висленев.

Горданов бросил одну пару шаров за диван и с другою подошел к графину, налил новый стакан воды и подал его Висленеву.

Тот взял стакан и быстро его выпил, жадно глотая воду, так что глоток нагонял глоток и звонко щелкал в его взволнованной горячей груди.

— Погоди, — начал Горданов, видя, что больной гость его успокоивается, — погоди, у меня есть план, я не скрою от тебя, что у меня есть верный план, по которому я достигну, чего я хочу: я буду богат... я буду очень богат.

— Я верю, — отвечал Висленев.

— Мой план нерушим и неотразим: он никому не мог прийти в голову, кроме меня, хотя он прост, как Колумбово яйцо.

— Что же мне из этого?

— Что тебе? — странный вопрос. Я тебе скажу более: я работал, я эти два года страшно работал, и у меня есть деньги...

— Я это знаю, — уронил Висленев, — и сам встал с своего места, налил себе сам стакан воды, так же жадно выпил ее глотками, погонявшими глоток, и, вздохнув, быстро сбросил с себя пиджак, расстегнул жилет и лег на диван.

— Прошу тебя, положи на место твои шары, — я с тобою драться не стану, — проговорил он, отворачиваясь от света.

— Да я это совсем и не для того...

— Ну так положи их, пожалуйста, на место: нечего уже бить битого.

— Так что же ты не хочешь, что ли, и слушать?

— Нет; говори, мне все равно: я слушаю.

— Я, конечно, мог бы тебе дать десять тысяч или двенадцать... Сколько там они на тебя насчитали?

— Двенадцать.

— Но это для меня равнялось бы самоуничтожению.

— Поверь, что я бы никогда и не принял ни от кого такой жертвы, а тем более от тебя.

— Почему же это тем более от меня?

— Потому что ты сам небогатый человек и деньги для тебя значат много: ты хочешь быть богатым.

— Да, и прибавь, я у самой цели моих желаний и спешу к ней жадно, нетерпеливо, и она близко, моя цель, я почти касаюсь ее моими руками, но для этого мне нужен каждый мой грош: я трясусь над каждою копейкой, и если ты видишь, что я кое-как живу, что у меня в доме есть бронза и бархат, и пара лошадей, то, любезный друг, это все нужно для того, чтобы поймать, исторгнуть из рук тысячи тысяч людей миллионы, которые они накопили и сберегли для моей недурацкой головы! Ты думаешь, мне приятно возиться с твоим Кишенским и с твоею Алиной Дмитриевной?.. Да я сам бы подложил под них дров, если б их жарили на медленном огне! Ты думаешь, что меня тешит мой экипаж или сверканье подков моих рысаков? — нет; каждый стук этих подков отдается в моем сердце: я сам бы, черт их возьми, с большим удовольствием возил их на себе, этих рысаков, чтобы только не платить за их корм и за их ковку, но это нужно, понимаешь ты, Иосаф: все это нужно для того же, для того, чтобы быть богачом, миллионером...

— И ты уверен, что этого достигнешь? — спросил Висленев, переворачиваясь к нему лицом.

— Я не могу этого не достигнуть, Висленев! Я тебе говорю, что план мой это нечто совсем гениальное, — он прост, как я не знаю что, и между тем он никому до сих пор еще не пришел в голову и, вероятно, никому не придет; но во всяком случае: на грех мастера нет, и потому надо спешить.

— Спеши же, пожалуйста, спеши.

— Я и спешу; я тебе говорю, что я готов бы возить на самом себе по городу моих собственных лошадей, если бы мне за это что-нибудь дали, чтобы я мог скорее довести мой капитал до той относительно ничтожной цифры, с которою я дам верный, неотразимый удар моему почтенному отечеству, а потом... потом и всему миру, ходящему под солнцем.

— Твой замысел гигантский?

— Да, гигантский, небывалый: простой и невероятный. Его труднее не исполнить, чем исполнить, но мне нужна ничтожная сумма, какие-нибудь гадостные двадцать пять, тридцать тысяч рублей.

— И неужто же ты не найдешь на такое верное дело компаньона?

— Компаньона? Ты дитя, Иосаф! Мое великое, громадное предприятие совсем не акции, не концессии, — оно столько же не железные дороги, сколько и воздухоплавание.

— И не избиение же это человеческого рода, не разбойное нападение на всех капиталистов?

— Фи, милый мой: оставим это дурачество глупым мальчишкам, играющим в социалисты! Нет; я тебе повторяю, что все это проще лыкового лаптя, проще лукошка, но компаньон мне невозможен потому, что всякий компаньон захочет знать, в чем заключается мой замысел, а я, понятно, этого не хочу; я хочу сам сжать ниву, и уже серп мой в руке или почти в руке. Такого компаньона, который бы мне верил на слово, я не нашел в этой толпе биржевых кулаков, среди которых я бился и колотился эти два года, терпя от них всяческие унижения с моими ничтожными алтынами. И зато я все вытерпел, и я буду один.

— Будь у меня деньги, я бы тебе, кажется, поверил.

— Спасибо и за то, давай руку и успокойся. Успокойся, Иосаф: вот тебе моя рука, что ты не пропадешь! У меня скоро, скоро будет столько... столько золота, что я, зажмурясь, захвачу тебе пригоршни, сколько обхватят мои руки, и брошу тебе на разживу с моей легкой руки.

— Я буду об этом молчать и ждать.

— Жди, но молчи или не молчи — это мне все равно: дело мое превыше всякого страха, я вне всякой конкуренции, и мне помешать не может никто и ничто. Впрочем, теперь и недолго уже пождать, пока имя Горданова прогремит в мире...

— А ты здоров?

— Не бойся, я в своем уме, и вот тебе тому доказательство: я вижу вдали и вблизи: от своего великого дела я перехожу к твоему бесконечно маленькому, — потому что оно таково и есть, и ты его сам скоро будешь считать таковым же. Но как тебя эти жадные, скаредные, грошовые твари совсем пересилили...

— Ах, брат, пересилили, — пересилили и перепилили!

— Ну вот то-то и есть, и ты уже не в меру разнервничался; я вижу, что я, против всех моих правил и обычаев, должен вступиться в твое спасение.

— Прошу тебя, если только можешь.

— Конечно, настолько, насколько я теперь могу.

— Я невозможного и не требую.

— Ну и прекрасно, но, разумеется, уже за то — чур меня слушаться!

— Я никогда не пренебрегал твоим советом, — отвечал Висленев.

— Ну, да, так веруй же и спасешься: во-первых, вы теперь, я думаю, на ножах?

— Я не выхожу из своей комнаты и ни с кем дома не говорю.

— Глупо.

— Они мне противны.

— Глупо, мой милый, глупо! Bitter Wasser 1 тоже противна, да, однако, ее ведь глотают, а не дуются на нее. Нет, ты, я вижу, совсем античный нигилист; тебя хоть в музей редкостей. Непримиримый, а? Ты непримиримый?

— Хорошо тебе смеяться.

— И ты бы должен смеяться, и тебе бы должно быть хорошо, да не умеешь... Ну, делать нечего: если совестлив, так просись пока у жены на оброк!

— Куда к черту!.. С ними ничего не поделаешь.

— Ну, успокой их: застрахуй свою жизнь. Что же, если она с тебя положит в год рублей тысячу оброку, можешь же ты еще платить рублей триста в страховое общество, застраховавши себя в двенадцать тысяч?

— Покорно вас благодарю, — отвечал, иронически улыбнувшись, Висленев.

— За что меня благодарить? Я тебе даю лучший совет, какой только возможно. Плати оброк, дай им свой страховой полис в обеспечение долга и будь снова свободным человеком, и я возьму тебя к своему предприятию.

— Я ни за что себя не застрахую.

— Это почему?

— Почему?.. А ты не догадываешься?

— Умереть, что ли, боишься?

— Да; суеверен немножко.

— Думаешь, что они тебя отравят.

— Разумеется, как пить дадут. Теперь ведь я им все поприделал и Елена Дмитриевна будет вдова Висленева, чего же им ждать и отчего не взять за меня двенадцать тысяч?

Горданов как будто задумался.

— Предупреди их, черт возьми!

Висленев посмотрел на Горданова и тихо ответил:

— Поверь, мне совсем не до шуток.

Горданов отвернулся и закусил губу.

— Постой же, — сказал он. — Если это заходит уже так далеко, что есть место и таким мрачным подозрениям, то я схожу к ним и переговорю, как это можно кончить.

— Сделай милость.

— Ты доверяешь мне?

— Даже прошу.

— Так оставайся же здесь, а я пойду, и через час, много через два, ты будешь иметь результат моего свидания. Не обещаю тебе ничего, но надеюсь, что в ту ли или в другую сторону положение твое выяснится.

— Только бы выяснилось.

— Ну, и прекрасно! А по оброку идти ты согласен?

— Разумеется! Только ты же поторгуйся. Тысячу рублей это много: ведь можно и заболеть, и всякая штука, а уж он ведь не помилует.

— Ладно, поторгуемся, — отвечал Горданов, выходя за двери.

Висленев остался на минуту один, но вдруг бросился вслед за Гордановым, догнал его на лестнице и сказал, что он согласен платить жене в год даже и тысячу рублей, но только с тем, чтобы с него не требовали этих денег в течение первых трех лет его оброчного положения, а взяли бы на эту сумму вперед за три года вексель.

Горданов принял это к сведению, молча качнул Висленеву головой и уехал.

1 Горькая (минеральная) вода (нем.).

Глава одиннадцатая. Висленев являет натуру.

В продолжение двух часов, которые Иосаф Платонович провел в квартире Горданова, расхаживая по комнате и кусая себе в волнении ногти, Павел Николаевич все вел переговоры, и наконец возвратился немного рассерженный и на первых же порах изругал Кишенского и Алину самыми энергическими словами.

Висленев, видя такое состояние своего друга, оробел.

— Что же такое они говорят? — приставал он, юля около Горданова.

— Что, любезный, говорят? Подлецы они оба и скареды, и больше ничего.

— Я тебе говорю, что это пятак-пара!

— Пара! Нет, жена твоя еще лучше, с ней бы еще можно ладить.

— Она умнее.

— И умнее, и рассудительнее; а уж тот — вот гадина-то! И что у него за улыбка за подлая! Заметил ты или нет, как он смеется? В устах нет никакого движения: сейчас же хи-хи, и опять все лицо смирно.

— Ну, что же они говорят-то? Что?

— Я им сказал, разумеется, все...

— Ну?

— И разъяснил им или, по крайней мере, старался им разъяснить, что так гнести человека нельзя, что это нестерпимо, что тебе надо дать передышку.

Горданов не врал, все это он за минуту действительно представлял и Нищенскому, и Висленевой.

— Ну, и что же они тебе отвечали? — нетерпеливо приставал злополучный Висленев.

— Ответ их прям как шест: они тебя отпускают.

Висленев благодарственно перекрестился.

— Но отпускают с условиями: во-первых, переписать долг твоей жене на вексель, на имя Кишенского, в восемнадцать тысяч.

— Ну?

— Говорят, что получение с тебя сомнительно, могут потребоваться расходы и тому подобное, и что потому иначе нельзя как приписать полтину на рубль, что другие даже пишут вдвое и втрое.

— Ну, ну, я слушаю.

— Во-вторых, вексель должен быть не срочный, а «по предъявлении», но они ручаются, что в течение года они тебя не побеспокоят.

— Я говорил, в течение трех лет.

— И я им это тоже говорил, но они находят это неудобным и указывают на возможность гораздо скорейшего расчета с твоей стороны.

— Это любопытно!

— У тебя есть недвижимая собственность?

— Это вздор; у меня была часть в доме, принадлежащем нынче сестре моей Ларисе, но я давно уступил ей мою часть по формальному акту.

— По дарственной записи? Что же, дарственная запись документ поворотный: есть закон, по которому дар дарителю возвращается.

Висленев побледнел.

— Дальше? — спросил он нетерпеливо, — что дальше? Говори, пожалуйста, сразу все, чего эти разбойники хотят?

— Они думают, что половину долга, то есть девять тысяч с небольшим, ты уплатишь им своею частью на доме, уничтожив дарственную твоей сестре.

— Да!

— А половину они будут ждать, и ты должен будешь платить всего тысячу двести рублей в год жене на содержание ее с четырьмя детьми (что, должно сознаться, вовсе не дорого), и только соблюсти все формы по застрахованию своей жизни, полис на которое будет служить обеспечением второй половины долга, но премию будет за тебя платить твоя жена. Вот и все их условия.

— Все! Все? Ты говоришь: все? — крикнул, побагровев, Висленев. — Так прошу же тебя, доверши мне твои услуги: съезди еще раз на твоих рысаках к ним, к этим подлецам, пока они не уехали на своих рысаках на пуант любоваться солнцем, и скажи им, что дело не подается ни на шаг, что они могут делать со мной, что им угодно: могут сажать меня в долговую тюрьму, в рабочий дом, словом, куда только могут, но я не припишу на себя более ни одной лишней копейки долга; я не стану себя застраховывать, потому что не хочу делать мою кончину выгодною для моих злодеев, и уж наверное (он понизил голос и, весь побагровев, прохрипел)... и уж наверное никогда не коснуся собственности моей сестры, моей бедной Лары, которой я обещался матери моей быть опорой и от которой сам удалил себя, благодаря... благодаря... окутавшей меня подтасованной разбойничьей шайке... Скажите им, скажите им, Павел Николаевич, что я жалею о том времени, когда я сидел последний раз в тюрьме и не умел терпеливо предоставить себя своей судьбе, но я это поправлю.

И он с этим схватил фуражку и быстро бросился к двери, но Горданов удержал его за руку, посадил на диван и, выбежав вон со шляпой на голове, запер гостя на ключ.

Путь, на который обратился Горданов, был тот же самый, с которого он только что возвратился. Павел Николаевич действительно возвратился к Кишенскому и Алине и был таким горячим защитником Висленева, что Иосаф Платонович в данном случае даже и не мог бы пожелать себе лучшего адвоката пред его тиранами.

Горданов просто ругался за своего клиента, и ругался страстно, и спорил логично и доказательно. Он доказывал Кишенскому, что поступки его с Висленевым превосходят всякую меру человеческой подлости; что терпение жертвы их, очевидно, перепилено, что это нерасчетливо и глупо доводить человека до отчаяния, потому что человек без надежды на спасение готов на все, и что Висленев теперь именно в таком состоянии, что он из мести и отчаяния может пойти и сам обвинить себя неведомо в каких преступлениях, лишь бы предать себя в руки правосудия, отомстя тем и Кишенскому, и жене. При этом Горданов описал яркими красками состояние, в котором он оставил у себя под замком Висленева.

— Я не ручаюсь даже, — добавил он, — что в то время, когда мы с вами рассуждаем, он, пожалуй, или спустился вниз из окна по водосточной трубе, или, что еще хуже, удавился у меня в спальне на полотенце. Так, господа, нельзя.

Кишенский продолжал во время этих речей злобно хихикать, непосредственно за смехом принимая самые серьезные мины, но жена Висленева, слушавшая Горданова со вниманием, согласилась с ним во всем, и сама сказала:

— Да, так нельзя.

— Конечно, — поддержал Горданов, — вы со своею неумытною жестокостью с ним похожи на хозяина, зарезавшего курицу, которая несла золотые яйца.

— Не видали мы от него до сих пор этих золотых яиц, — отвечал Кишенский, мгновенно улыбнувшись и насупясь.

— По крайней мере нес хоть медные, а все не из кармана, а в карман, — возразил Горданов.

— Да, да; это неправда: он нам был полезен, — вмешалась Алина.

— Полезен поневоле, — вставил Кишенский.

— Ну по воле ли, или поневоле, но все-таки я не хочу его четвертовать заживо, это вовсе не нужно.

— И это вовсе не выгодно, — поддержал Горданов.

— Да, это совсем не нужно: ему надо дать передышку.

— Разумеется! Ничего более и не нужно, как передышку. Кто вам говорит, чтобы вы его выпустили как птицу на волю? Уж наверно не я стану вам это предлагать, да и он уже так загонялся, что сам этого не требует, но дайте же ему передохнуть, чтоб он опять вам пригодился. Пусть он станет хоть немножко на ноги, и тогда мы опять его примахнем.

— Конечно, это так, — решила Алина и занялась соображениями относительно того, как устроить отпуск мужа на наилегчайших для него и выгоднейших для нее условиях.

В этих соображениях Горданов принял ближайшее участие, не стесняясь нимало молчанием Кишенского, и через час времени было положено: взять с Иосафа Платоновича вексель в пятнадцать тысяч рублей «по предъявлению» с тем, чтобы на слове он был спокоен, что этого предъявления в течение трех лет не последует, и затем дать ему свободу на все четыре стороны.

Кишенский имел что-то возразить против этой резолюции, но Алина ее отстояла, и Горданов принял ее и привез Висленеву, которого застал у себя дома крепко спящим.

Висленев был очень доволен резолюцией, и сразу на все согласился.

— Однако, знаешь ли: она, значит, все-таки без сравнения лучше этого подлеца, который так расписывает о беззаконности собственности, — сказал он Горданову, когда тот передал ему весь план в довольно справедливом изложении.

— О, Господи, есть ли что равнять? — отозвался Горданов. — Она игрок, а это шушера. Пей вот вино!

Вина было выставлено много и ужин богатый.

— Скажи, однако, за что же она его любит? — любопытствовал Висленев, сидя на чистой простыне застланного для него дивана.

— Друг! Что есть любовь? — отвечал Павел Николаевич. — Он ей нравится.

— Правда, правда.

— И ты ей тоже, может быть, нравишься. Даже, может быть, и более... Черт их, брат, знает: помнишь, как это Гейне говорит: «не узнаешь, где у женщин ангел с дьяволом граничит». Во всяком случае, сегодня она вела себя в отношении тебя прекрасно.

Висленев молча катал шарик из хлеба, улыбался и пил, и наконец сказал:

— Знаешь, Горданов: я понимаю в одном месте короля Лира.

— В каком? — вопросил Горданов.

— Когда он при виде неблагодарных Реганы и Гонерильи говорит: «и злая тварь мила в сравненье с тварью злейшей».

— И благо тебе, и благо тебе! — завершил Горданов, наливая Висленеву много и много вина и терпеливо выслушивая долгие его сказания о том, как он некогда любил Alexandrine Синтянину, и как она ему внезапно изменила, и о том, как танцовщица, на которой одновременно с ним женился Бабиневич, рассорясь с своим адоратером князем, просто-напросто пригласила к себе своего законного мужа Бабиневича, и как они теперь умилительно счастливы; и наконец о том, как ему, Висленеву, все-таки даже жаль своей жены, во всяком случае стоящей гораздо выше такой презренной твари, как жид Кишенский, которого она любит.

Горданов намекнул Висленеву, что и ему ничто не мешает довести свои дела до того же, до чего довел свои брачные дела его товарищ и современник Бабиневич.

Пьяный Висленев забредил на эту ноту, и «злая тварь», которая до сей поры была только немножко мила «в сравненье с тварью злейшей», стала уже казаться ему даже совсем милою, даже очень милою. Ему стала мерещиться даже возможность восстановления семейного счастия.

Горданов лил вино не жалея, и сам, далеко за полночь, уложил Иосафа Платоновича в постель, а утром уехал по делам, пока Висленев еще спал.

Глава двенадцатая. Горданов спотыкается на ровном месте.

Павел Николаевич Горданов нимало не лгал ни себе, ни людям, что он имел оригинальный и верный план быстрого и громадного обогащения. У него действительно был такой план, и в ту минуту, до которой доведена наша история, Горданов действительно был уже близок к его осуществлению. Этот достойный всеобщего внимания план, тщательно скрываемый от всех и от каждого гениальным в своем роде Павлом Николаевичем, должен быть принят и читателями до некоторого времени на веру. Впрочем, личный характер солидного и дальнозоркого Горданова, вероятно, сделает такое доверие со стороны читателя не особенно трудным, Горданов не мог увлекаться мыслями вздорными и несбыточными, и он действительно имел секрет, который был не чета всем до сих пор распубликованным секретам нажить миллион трудами да бережливостью. Гордановский рецепт совсем иного свойства: по быстроте и верности его действия несомненно должен удивить всех и, конечно, удивит, когда с развитием нашей истории он перестанет быть секретом для мира и сделается общим достоянием.

У Павла Николаевича теперь, как мы видели, дело шло о получении в свои руки «каких-нибудь несчастных двадцати пяти или тридцати тысяч», и он уже был близок к обладанию этим основным капиталом, из которого в полгода должны были народиться у него миллионы.

Все, что Горданов говорил Висленеву насчет своей готовности возить на себе своих собственных лошадей, если б они платили, все это была сущая правда. Два года женатой жизни Висленева Горданов провел в неусыпнейших трудах, таская на себе скотов, гораздо менее благородных, чем его кони. Два года тому назад, когда он, только слегка наметив свой план, бросил службу и приехал в Петербург, у него не было ничего, кроме небольшого, заложенного и перезаложенного хуторка, не имеющего уже никакой цены, да двух-трех тысяч наличности, собранной на службе из жалованья и наград, которые он получал, благодаря его усердию, рачительности и талантам. Продав Алине и Кишенскому Висленева, он получил за него девять тысяч рублей, итого, всего имел около одиннадцати тысяч. Для того чтобы начать операцию с миллионами, ему недоставало гораздо более того, что он имел, а время было дорого, надо было наживать быстро, и притом нельзя было дозволять себе никакого риска. Вследствие этого Павел Николаевич не предпринял никаких афер: он не искал концессий и не играл бумагами, а просто сделался компаньоном Алины по кассе ссуд. Кишенский, занятый литературой, которая служила ему для поддержки одних концессионеров и компаний и для подрыва и унижения других, уже по ссудной кассе мало занимался: ею теперь вполне самостоятельно заправляла жена Висленева, и ей-то такой компаньон и сотоварищ, как Горданов, был вполне находкой. Они жили по польской пословице: любяся как братья и считаясь как жиды, и таким образом Павел Николаевич, занимаясь ростовщичеством и маскируя это ремесло светским образом жизни и постоянным вращательством в среде капиталистов второй и даже первой руки, к концу второго года увеличил свой капитал рубль на рубль. Он теперь имел на свой пай почти как раз столько, сколько ему было нужно, и уже собирался выступить из товарищества. Это как раз совпало с только что рассказанными происшествиями с Висленевым, и вслед за тем, как Горданову удалось уладить кое-как висленевские отношения с его женой, он и сам приступил к разверстке своих дел с нею. Мирный вечер, которым заключалась компанейская ростовщичья деятельность Горданова с Алиной, застал их вдвоем, тщательно со всех сторон запертыми в квартире № 8. Они проверили все свои книги и счеты; вычислили барыши, расчислили их по сумме оборотных капиталов того и другого, и сделали вывод, по которому на долю Павла Николаевича теперь падало тридцать две тысячи чистогана. Это было даже более того, что Горданову было нужно для таинственной и верной операции; оставалось только завтра разменять бумаги и раскланяться.

Горданов был очень доволен и томился только нетерпением: он снова чувствовал душевный зуд и плохо смотрел вокруг. Впрочем, вокруг его ничего собственно и не происходило. Когда он с Алиной покончил счеты, приехал домой Кишенский: он привез большой астраханский арбуз и в самом веселом расположении духа рассказывал, какую штуку проделала Данка с Ципри-Кипри. Штука в самом деле была преинтересная: Ципри-Кипри закупила у Данкиного мужа на сроки двадцать каких-то акций, употребив на это весь капитал, нажитый ею с мужем от своего увеселительного заведения. Акции падали, и пали ужасно; муж Ципри-Кипри хотел отказаться от своей покупки, предоставляя Данкиному мужу любоваться его покупной запиской. Дело стало было на ножи, но жены игроков, старые подруги, взялись все уладить и уладили: Данка уговорила Ципри-Кипри доплатить, без ведома мужа, всю убыточную разницу с тем, что после, когда таким образом будет доказана честность и стойкость Ципри-Кипри, Данка склонит своего мужа оказать еще больший кредит самой Ципри-Кипри, и тогда Данка сама пойдет с нею в желаемую компанию, и они сами, две женщины, поведут дело без мужей и, заручившись сугубым кредитом, наконец обманут мужа Данки. Ципри-Кипри послушалась и внесла Данкиному мужу всю разницу, что равнялось всему капиталу ее мужа, а теперь муж ее выгнал за это вон, и когда Ципри-Кипри явилась к Данке, то Данка тоже выгнала ее вон и отреклась, чтоб она с ней когда-нибудь о чем-нибудь подобном говорила.

— Это ловко! — воскликнул Кишенский, закончив свой рассказ, и добавил, что неприятно лишь одно, что Ципри-Кипри ведет себя ужасною девчонкой и бегает по редакциям, прося напечатать длиннейшую статью, в которой обличает и Данку, и многих других. — Я говорил ей, — добавил он, — что это не годится, что ведь все это свежая рана, которой нельзя шевелить, но она отвечала: «Пусть!» — и побежала еще куда-то.

— А все это отчего? — сказал, кушая арбуз, Горданов, — все это оттого, что давят человека вдосталь, как прессом жмут, и средств поправиться уже никаких не оставляют. Это никогда ни к чему хорошему не поведет, да и нерасчетливо. Настоящий игрок всегда страстному игроку реванш дает, чтобы на нем шерсть обрастала и чтобы было опять кого стричь.

Кишенский согласился.

— Вон наш плакутка теперь, видите, преспокоен, — продолжал Горданов, намекая на Висленева. — Даже ухаживает издали за Алиной Дмитриевной, и все, бедняк, лепечет мне про его знакомого актера Бабиневича, которого его законная жена наконец приласкала, разойдясь со своим князем.

— И опять его прогонит, когда найдет себе графа, — сухо поставил Кишенский.

— А ты, кажется, ревнуешь? Алина Дмитриевна! Я говорю, Тиша-то вас уже, кажется, ревнует к вашему мужу?

— Допросите его, пожалуйста, хорошенько. Мне тоже кажется что-то в этом роде, — отвечала, слегка улыбаясь и позируя своим стройным станом, Алина. — А между тем я вам скажу, господа, что уж мне пора и домой, в Павловск: я здесь и не обедала, да и детей целый день не видала. Не приедете ли и вы к нам сегодня, Горданов?

— Я?

— Да, посидим часок на музыке и потом поужинаем.

— Поздно будет, последний поезд уйдет.

— Отчего? Теперь восемь часов, а мы поужинаем в одиннадцать, а последний поезд пойдет в половине двенадцатого; а если запоздаете, у Висленева, в его вигваме, в саду есть диван, — останьтесь у нас переночевать.

— Вы так убедительно зовете, что...

— Право, право: приезжайте, Горданов! Это даже необходимо: мы рассчитались приятельски, — разопьемте же вместе могарыч. Давайте слово, я вас жду и непременно хочу, чтобы вы сегодня провели вечер с нами.

— Если вы непременно этого хотите, то будь по-вашему.

Горданов дал Алине слово встретиться с нею и с Кишенским на вокзале железной дороги, и уехал к себе переодеваться по-дачному.

— Ну, и к делу! — сказала Алина, замкнув за Гордановым дверь и быстро возвращаясь к Кишенскому в полуопустошенную квартиру.

— Зачем ты его звала? — спросил Тихон Ларионович.

— Так нужно, — отвечала Алина, и затем, вынув из несгораемого шкафа большой саквояж, туго набитый драгоценными вещами залогодателей, подала его Кишенскому и велела держать, а сама быстро обежала квартиру, взяла еще несколько ценных вещей, оставшихся в небольшом количестве, свернула все это в шитую гарусную салфетку; собрала все бумаги с письменного стола Висленева, отнесла их в темную кладовую, запиравшуюся железною дверью, и разложила их по полкам.

Затем она возвратилась в кабинет, где сидел Кишенский, и, сорвав толстый бумажный шнурок со шторы, начала его поспешно вытрепывать и мочить в полоскательной чашке.

— Что ты это делаешь? — спросил ее в раздумье Кишенский.

— А ты как думаешь, что я делаю?

— У меня все в голове эта штука Данки и Ципри-Кипри. Это можно было и тебе в большем, и в гораздо большем размере разыграть с Гордановым.

— То есть что же то такое: обобрать его наполовину?

— Да.

— Да, это бы хорошо.

— Но время уже упущено, — вздохнул Кишенский.

— Конечно, — уронила Алина, выжимая смоченный шнурок.

— Эта Данка далеко пойдет.

— И назад не воротится.

— Отчего?

— Не прячет концов. Держи-ка вот этот шнурок.

— Да; но она нынче с барышом, а мы завтра платим, и еще какой куш платим!

— Какой?

— Сама знаешь.

— Я знаю, что я ничего не заплачу. Подай спичку.

— Что это будет? — полюбопытствовал Кишенский, подавая зажженную спичку.

Алина поднесла конец шнурка к огню, и вытрепанные волокна бумаги быстро занялись тлеющим огнем.

— Понял? — спросила Алина.

— Алина! ты гениальна! — воскликнул Кишенский. — Он не получит ничего?

— Этого мало: он не посмеет с нами расстаться, и его секрет будет мой.

— А ты в него веришь?

— Верю: Горданов на вздор не расположится.

— Алинка!.. Ты черт!

И Кишенский улыбнулея, схватил Алину за подбородок и вдруг засерьезничал и молча стал помогать Алине укладывать шнурок по всему краю полок, набитых сочинениями Иосафа Платоновича. Через час все эти пиротехнические затеи были окончены, шнурок с конца припален; железная дверь замкнута, и хозяин с хозяйкой уехали, строго-настрого наказав оставленной при квартире бедной немецкой женщине беречь все пуще глаза, а главное быть осторожною с огнем.

Горданов сдержал свое слово и ожидал Кишенского и Алину в вокзале: он предупредительно усадил Алину в вагон и держал во всю дорогу на коленях ее саквояж. Висленев встретил их на длинной платформе в Павловске: он не выезжал отсюда в Петербург три дня, потому что писал в угоду жене большую статью об угнетении женщины, — статью, которою Алина несомненно очень интересовалась и во время сочинения которой Висленев беседовал со своею женой как наилучшие друзья, и даже более. Сегодня вечером Алина еще обещала «все обсудить» с мужем в его статье, и Висленев ждал ее в Павловске одну, — потому что она так ему говорила, что Кишенский останется по своим делам в городе, и оттого веселый Висленев, увидав Кишенского и Горданова, вдруг смутился и опечалился.

Горданов сразу это заметил и, идя рядом с Висленевым, сказал ему:

— Что ты дуешься как мышь на крупу? Ты этак только выдаешь и себя, и жену; будь покоен: я его буду занимать.

Алина тоже утешила мужа.

— В городе душно, и Тихон Ларионович не захотел оставаться, — сказала она, идучи под руку с мужем, — но я нарочно упросила сюда приехать Горданова: они будут заняты, а мы можем удалиться в парк и быть совершенно свободны от его докуки.

Так все и сделалось.

Оркестр играл превосходно; иллюминация задалась, как нельзя лучше; фонтан шумел, публика гуляла, пила, кушала. Ночь спустилась почти южная; в стороне за освещенною поляной была темень. По длинной галерее, где стояли чайные столики, пронеслась беглая весть, что в Петербурге пожар. Несколько лиц встали и в небольшой тревоге пошли, чтобы взглянуть на зарево, но зарева не было. Пожар, конечно, был ничтожный. Однако многие из вставших уже не возвращались, и у вагонов последнего поезда произошла значительная давка. Горданов с Кишенским долго бились, чтобы достать билет для Павла Николаевича, но наконец плюнули и отошли прочь, порицая порядки железной дороги и неумение публики держать себя с достоинством, а между тем прозвонил второй и третий звонок последнего поезда.

— Я сяду без билета! — воскликнул Горданов и бросился к вагону, но в это время прозвучал третий звонок, локомотив визгнул и поезд покатил, рассыпая искры.

Горданов остался на платформе, как рыба на сухом берегу.

Он оглянулся вокруг и увидал себя среди незнакомых людей: это были дачники, провожавшие знакомых. Кишенского нигде не было видно.

Фонари гасли, и поляна пред эстрадой и парк погружались в глубокую темень. Горданов зашел в вокзал, где сидели и допивали вино господа, решившиеся прогулять ночь напролет. Кишенского здесь тоже не было. Горданов выпил рюмку ананасного коньяку, зажег сигару и отправился в парк: нигде зги не было видно, и седой туман, как темный дух, лез из всех пор земли и проницал холодом ноги и колена.

Парк был почти пуст, и лишь редко где мелькали романические пары, но и те сырость гнала по домам. Горданов повернул и пошел к даче Висленевых, но окна дома были темны, и горничная сидела на крыльце.

— Тихон Ларионыч дома? — спросил Горданов.

— Нет, их нет, — отвечала девушка.

Горданов завернулся и снова пошел в парк, надеясь встретить Тихона Ларионовича, и он его встретил: на повороте одной аллеи пред ним вырос человек, как показалось, громадного роста и с большою дубиной на плече. Он было кинулся к Горданову, но вдруг отступил и сказал:

— Извините, я не видал, что вы одни.

— Тихон Ларионыч! — позвал Горданов.

— А? что? — отвечал Кишенский.

— Что вы это носитесь по лесу?

— Да помилуйте: где же они? А? вы их не видали — а! ведь с нею каналья Висленев! — и с этим Кишенский опять взмахнул палкой и бросился вперед.

Они оба пробежали несколько аллей, прежде чем Кишенский, подскакивавший к каждой запоздавшей паре, вдруг ударил себя рукой по лбу и бросился домой.

Иосаф Платонович и жена его были теперь дома: они сидели в маленькой дачной зальце и ели из одной общей стеклянной чаши простоквашу!

Кишенский и Висленев окинули друг друга гордым оком и несытым сердцем. От Горданова это не скрылось, и он, уловив взгляд внутренне смеявшейся Алины, отвернулся, вышел на балкон и расхохотался. Алина открыла рояль, и страстные звуки Шопена полились из-под ее рук по спящему воздуху.

«Твердая рука, твердая! — думал Горданов, — что-то она это мастерит, что-то этим возьмет с Тишки?»

— Препротивный дурак этот Иосафка! — сказал, неожиданно подойдя к Павлу Николаевичу, Кишенский.

— Чем? Вы его просто ревнуете.

— Вовсе не ревную, а просто он гадость человек, и его присутствие ее беспокоит, тревожит ее, а она пренервная-нервная, и все это на ней отражается.

Когда Горданов, раздевшись, улегся на диване в крошечной закутке внутри сада, которую называли «вигвамом» и в которой был помещен Висленев, Иосаф Платонович, в свою очередь, соскочил с кровати и, подбежав к Горданову, заговорил:

— А знаешь, Павлюкашка, я тебе скажу, брат, что в моей жене очень еще живы хорошие начала.

— Ну еще бы! — отвечал Горданов.

— Право, право так! Ты не знаешь, как она меня иногда занимает? Ты знаешь, есть люди, которые не любят конфет и ананасов, а любят изюм и пряники; есть люди, которые любят купить какую-нибудь испорченную, старую штучку и исправить ее, приспособить...

— Говори, любезный друг, толковее, я тебя не понимаю.

— То есть я хочу сказать, что есть такие люди, и что я... я тоже такой человек.

— С чем тебя и поздравляю; впрочем, это теперь в моде дрянью интересоваться.

— Нет, я люблю...

— Я вижу, что любишь.

— Я люблю воскресить... понимаешь, воззвать к жизни, и потому с тех пор, как эта женщина не скрывает от меня, что она тяготится своим прошедшим и... и...

— И настоящим, что ли?

— Да, и настоящим; поверь, она меня очень занимает, и я...

— А она это сказала тебе, что она тяготится своим прошедшим и настоящим?

— Нет, сказать она не сказала, но ведь это видно, и наконец же у меня есть глаза, и я понимаю женщину!

— Ну, а со мной, брат, об этом не говори: я этими делами не занимался и ничего в них не смыслю.

— Ах, Паша, неужто это правда? Неужто ты никогда, никогда не любил?

— Никогда.

— И никогда не полюбишь?

— Никогда.

— Почему, Павлюкан, дерево ты этакое? Почему?

— Фу! как ты сегодня до противности глупо оживлен! Отстань ты от меня, сделай милость!

— Да, я оживлен; но почему ты не хочешь любить, расскажи мне?

— Потому что любовь — это роскошь, которая очень дорого стоит, а я бережлив и расчетлив.

— Любимая женщина-то дорого стоит?

— А как же? Приведи-ка в итог потерю времени, потерю на трезвости мысли, потерю в работе, да наконец и денежные потери, так как с любовью соединяются почти все имена существительные, кончающиеся на ны, так-то: именины, родины, крестины, похороны... все это чрез женщин, и потому вообще давай лучше спать, чем говорить про женщин.

— И ты никогда не чувствовал потребности любить?

— Потребности?

— Да.

— Нет, не чувствовал.

— И когда Глаша Акатова тебя любила, ты не чувствовал?

— Не чувствовал.

— И после, когда она вышла за Бодростина, ты тоже не чувствовал ревности?

— Тоже не чувствовал.

— Почему?

— Почему?.. — времени не было, вот почему, а впрочем, второй и последний раз говорю: давай спать, а то уж утро.

Висленев было замолчал, но вдруг круто повернулся лицом к Горданову и сказал:

— Нет, прости меня, Паша, а я не могу... Скажи же ты мне: ведь ты все-таки изрядный плут?

— Ну и слава Богу, — пробурчал, зевая, Горданов.

— Нет, без шуток; да и порой мне кажется, что уже и все мы стали плуты.

— С чем тебя и поздравляю.

— Да как же! ведь у нас теории-то нет! Правду говоря, ведь мы и про наш дарвинизм совсем позабыли, и если тебя теперь спросить, какому же ты теперь принципу служишь, так ты и не ответишь.

— Не отвечу, потому что об этом теперь у умных людей и разговоров не может быть, и сделай милость и ты оставь меня в покое и спи.

— Ну, хорошо; но только еще одно слово. Ну, а если к тебе не умный человек пристанет с этим вопросом и вот, подобно мне, не будет отставать, пока ты ему не скажешь, что у тебя за принцип, ну скажи, голубчик, что ты на это скажешь? Я от тебя не отстану, скажи: какой у нас теперь принцип? Его нет?

— Врешь, есть, и есть принцип самый логический и здоровый, вытекший естественным путем из всего исторического развития нашей культуры...

— Паша, я слушаю, слушаю, говори!

— Да что же мне тебе еще разжевывать? Мы отрицаем отрицание.

— Мы отрицаем отрицание! — воскликнул Висленев и захлопал как дитя в ладоши, но Горданов сердито огрызнулся и громко крикнул на него:

— Да спи же ты наконец, ненавистный чухонец!

И с этим Горданов повернулся к стене.

Утром Павел Николаевич уехал в Петербург вместе с Алиной. Кишенский остался дома в Павловске, Висленев тоже, и Горданов, едучи с Алиной, слегка шутил на их счет и говорил, не покусались бы они.

— Ах, они мне оба надоели, — отвечала Алина, и Горданову показалось, что Алина говорит правду, и что не надоел ей... он, сам Горданов, но...

Но о всем этом не время было думать. В Петербурге Горданова ждала ужасная весть: все блага жизни, для которых он жертвовал всем на свете, все эти блага, которых он уже касался руками, отпрыгнули и умчались в пространство, так что их не было и следа, и гнаться за ними было напрасно. Квартира № 8 сгорела. Пока отбивали железную дверь кладовой, в ней нашли уже один пепел. Погибло все, и, главное, залогов погибло вдесятеро более, чем на сумму, в которой они были заложены.

Горданов понял, что это штука, но только не знал, как она сделана. Но это было все равно. Он знал, что его ограбили, и что на все это негде искать управы, что дело сделано чисто, и что вступить в спор или тяжбу будет значить принять на себя обязанность доказывать, и ничего не доказать, а кроме всего этого, теперь еще предстоит ответственность за погибшие залоги...

Горданов сидел, опершись на руки головой, и молчал.

Пред вечером он встал и пошел в квартиру № 8. Здесь была только одна Алина и несколько поденщиков, выносивших мусор.

Павел Николаевич вошел молча и молча стал посреди комнаты, где принимались заклады, здесь его и застала Алина; он ей поклонился и не сказал ни упрека, ни полюбопытствовал даже ни одним вопросом.

Алина сама прервала тяжелое молчание.

— Voila une affaire bien etrange! 1 — сказала она ему при рабочих.

— Je n'y vois rien d'impossible, madame 2, — отвечал спокойно Горданов.

— Monsieur! — крикнула, возвысив голос и отступая шаг назад, Алина. — Que voulez-vous dire? 3

— Comment avez-vous fait cela? 4

Алина окинула его с головы до ног холодным, убийственным взглядом и молча вышла в другую квартиру и заперла за собой дверь. Горданов тоже повернулся и ушел, ограбленный, уничтоженный и брошенный.

Наступили для Павла Николаевича дни тяжкие, дни, каких он давно не знал, и дни, которых другому бы не снести с тою твердостью и спокойствием, с коим переносил их Горданов. Положение Павла Николаевича поистине было трагическое; он не только потерял состояние и был далече отброшен от осуществления заветнейшей своей мечты, — он оставался должным разным лицам. Правда, не Бог весть какие это суммы, около трех-четырех тысяч, но и тех ему отдать было нечем, а между тем сроки наступали, и Павел Николаевич легохонько мог переселиться из своих удобных апартаментов в Tarasen Garten (как называют в шутку петербургскую долговую тюрьму). Горданов понимал это все и не жаловался никому; он знал всю бесполезность жалоб и молчал, и думал думу долгую и крепкую, и наконец сделал неожиданный визит в Павловск Кишенскому и Алине.

1 Вот довольно странное дело! (фр.)

2 Я не вижу в этом ничего невозможного, мадам (фр.).

3 Сударь!.. Что вы хотите сказать? (фр.)

4 Как вы сделали это? (фр.)

— Господа! — сказал он им, — то, что со мною сделалось, превыше всякого описания, но я не дурак, и знаю, что с воза упало, то пропало. Ни один миллионер не махал так равнодушно рукой на свою потерю, как махнул я на свое разорение, но прошу вас, помогите мне, сделайте милость, стать опять на ноги. Я сделал инвентарь моему имуществу — все вздор!

— Вещи идут ни за что, — сказал Кишенский.

— Да, они дорого стоят, а продать их пришлось бы за грош. За все, что я имею в квартире, с экипажем и лошадьми, не выручишь и полуторы тысячи.

— Да, и у вас левый конек, я заметил, стал покашливать, вы его запалили.

— Вы это заметили, а я и этого не заметил, но, впрочем, все равно, этим не выручишь, я должен до четырех тысяч, и сроки моим векселям придут на сих днях. Помогите, прошу вас.

— Чем же-с?

— Чем? Разумеется, деньгами. Не хотите ссудить меня, купите мои векселя и дайте мне срок на год, на два.

— А почем их продадут?

— Как почем? Я вас прошу меня не оставлять и купить мои векселя рубль за рубль.

Кишенский улыбнулся и стих. Горданов знал, что это значит: «оставь надежду навсегда».

— Вам, кажется, лучше всего идти бы опять на службу, — посоветовал Кишенский Горданову.

— Это, Тихон Ларионыч, предоставьте уже мне знать, что мне теперь лучше делать. Нет, служба мне не поможет. На меня представят векселя и меня со службы прогонят; одно, что нужно прежде всего — это замедлить срок векселей.

— А ваш план?

— Мой план в моей голове.

— Вы бы его лучше бросили.

— Вы не знаете, о чем говорите.

— Ну как можно на двадцать пять тысяч похватать миллионы?

— Ну уж это мое дело.

— Так вам бы поискать компаньона.

— Нет такого компаньона, который бы мне верил на слово.

— Что вы хоть примером, хоть намеком, притчей ничего не скажете, что такое это за простое, но верное средство? Кажется, мы знаем все простые средства: выиграть, украсть, убить, ограбить, — вот эти средства.

— Нет, есть другие.

— Например? Скажите хоть что-нибудь, чтоб я хоть видел, что вы знаете нечто такое, что мне не приходило в голову.

— И это вас удовлетворит? Извольте. Прошу вас ответить мне: сколько денег должно заплатить за проезд из Петербурга в Москву в вагоне второго класса?

— Тринадцать рублей...

— А я вам говорю, что не тринадцать, а рубль шесть гривен.

— Это каким образом?

— Самым простым: вы берете в Петербурге билет до Колпина и отдаете его на первой станции; на полдороге, в Бологом, вы берете опять на одну станцию и отдаете; на предпоследней станции к Москве берете третий раз и отдаете. На это вы издерживаете рубль с копейками, и вы приехали так же удобно, как: и за тринадцать рублей.

— Вас могут изловить.

— Могут, но не ловили, и потом есть способ еще вернейший: я попрошу у соседа билет посмотреть и скажу, что это мой билет.

— Из этого начнется ссора.

— Да; но я доеду; мне не докажут, что я завладел чужим билетом.

— Что же из этого?

— Ничего более как то, что я доеду туда, куда мне было нужно.

— Не понимаю, какое же это отношение имеет к миллионам.

— Тогда не я виноват, что вы не понимаете, и я уж яснее до поры до времени ничего не скажу.

И Горданов ушел от Кишенского безо всяких надежд: он стоял совсем на краю пропасти и не ждал избавления, а оно его ждало.

Глава тринадцатая. Горданов встает на краю пропасти.

Избавление Горданову шло из того прекрасного далека, где мы встретили других людей и другие нравы, имеющие столь мало общего с самоистребительными нравами гнезда сорока разбойников. Горданов, возвратясь из Павловска от Кишенского, нашел у себя почтовую повестку на пятьсот рублей и письмо от Глафиры Васильевны Бодростиной, в котором разъяснилось значение этой присылки.

Бодростина писала, что, доверяя «каторжной чести» Павла Николаевича, она обращается к нему за небольшою услугой, для которой просит его немедленно приехать в ее губернский город, прихватив с собою человека, который бы мог служить маской для предстоящих дел разного рода. Горданов не спал всю ночь и думал: «приглашением манкировать невозможно: как оно ни темно, но все-таки это зацепка, когда тут вокруг все изорвалось и исщипалось». Утром он закрыл глаза и пролежал до полудня в тягостнейшем сне, и вдруг был разбужен Висленевым, который явился к нему в таком непостижимом состоянии духа, что Горданов, несмотря на все свое расстройство, полюбопытствовал узнать, что с ним сделалось.

— Что с тобою случилось? — спросил он Висленева.

— Вещь ужасная! — отвечал Иосаф Платонович, — мы подрались.

— Кто? Где? С кем ты подрался?

— Конечно, с ним.

— С Кишенским?

— Ну да, разумеется.

— На чем же вы дрались, и что ты, ранен, или ты его убил?

— Никто никого не ранил и никто никого не убил: мы подрались настоящим русским образом... я его по морде...

— А он тебя?

— Не скрою, досталось и мне... вот здесь.... по воротнику.

— Ну да, это уж всегда так приходится по воротнику.

— Но, однако же, ты понимаешь, что после этого уж мне в их доме жить нельзя, потому что все это было и при жене, и при детях, и при прислуге...

— И за что же это сталось: за жену?

— Да, за жену.

Горданов вздохнул и плюнул.

— Нечего, нечего плевать, а я совсем к тебе, со всею движимостью, — добавил он, указывая на свой саквояж, — и ты, пожалуйста, не откажи, прими меня в вечные кровы.

— Да ведь не выгнать же тебя, когда тебе некуда деться.

— Некуда, друг, ровно некуда. Я хотел к Ванскок, но она сама теперь расстроилась с переводами и ищет места посыльной, а пока живет у кухмистера за печкой.

— Полно, пожалуйста, ты с этой тромбовкой: время ли теперь еще с нею разговаривать?

— Нет, брат, я о ней другого мнения. Ванскок натура честная.

— И пусть ее возьмет себе черт на орехи; нет, уж, видно, спасать тебя, так спасать: хочешь я тебя увезу?

— Как увезешь?

— Так, увезу, как бородатую Прозерпину, если тебе нравятся герценовские сравнения. Мы уедем с тобой от всех здешних напастей куда бы ты думал? В те благословенные места, где ты впервые познал всю сладость бытия; ты там увидишься со своею сестрой, с твоею генеральшей, которой я не имею счастья знать, но у которой, по твоим словам, во лбу звезда, а под косой месяц, и ты забудешь в ее объятиях все неудачи бытия и пристроишь оленьи рога своей дражайшей половине. Готов ты или нет на такую выходку?

— Мой друг, я в эту минуту на все готов.

— А я знаю физиологию любви: клин клином выгоняют, дорогой дружище. Я теперь имею не один, а несколько секретов, словом сказать, как бомба начинен секретами, и для себя, и для тебя.

— И для меня! — удивился Висленев.

— И для тебя, и для великого множества людей.

Висленев тронул его за плечо и сказал:

— Да! послушай-ка — ты не пострадал?

— Я!.. От чего?

— Ну, вот от этого пожара, которого мне, по правде сказать, нимало не жаль.

— Нет; я нимало не пострадал, — отвечал спокойно Горданов. — Я получил все, кое-что еще призанял, и теперь арсенал мой в порядке, и я открываю действия и беру тебя, если хочешь, в помощники.

— Я готов на все: мне хоть с мосту в воду, так в ту же пору.

С этой стороны дело было решено. Оставалась нерешенною другая его сторона: похитить ли Горданову Висленева в самом деле как Прозерпину или взять его напрокат и на подержание по договору с его владельцами?

Горданов предпочел последнее: он еще раз вошел в сделку с Кишенским и с Алиной; сообщил им вкратце свои намерения съездить в свои местности и устроить там кое-какие спекуляции, причем мог бы-де прихватить и Висленева. Здесь опять произошли столкновения: Кишенский хотел, чтобы Висленев уехал, но Алина опасалась, не чересчур ли уж это выгодно для Горданова, но они поторговались и решили на том, что Горданов повезет с собою Висленева куда захочет и употребит его к чему вздумает, и за векселя свои в четыре тысячи рублей, приторгованные Кишенским за полторы, даст вексель на десять тысяч рублей, со взаимною порукой Висленева за Горданова и Горданова за Висленева.

Переторжка была короткая: не та была пора и не те были обстоятельства, чтобы скупиться, и Горданов согласился на все эти требования, а Висленев и подавно: им спутали ноги и пустили их обоих на одной веревке, о которой Висленев минутами позабывал, но о которой зато Павел Николаевич помнил постоянно. Он не самообольщался: он знал свое положение прекрасно и понимал, что его, сильного и умом и волей Горданова, каждую минуту скаредная тварь вроде Кишенского может потянуть как воробья, привязанного за ногу, и он ревниво спешил оборвать этот силок во что бы то ни стало, хоть бы пришлось содрать мясо с костей и вывернуть суставы.

В таком положении были два эти героя, когда они явились пред нашими глазами в кружке обитателей мирного городка, над которым вихрь распустил красную орифламу, призывающую Павла Николаевича к новому подвигу, требующему всего его ума, всей его ловкости и всей опытности, полученной им в последних тяжких столкновениях.

Глава четырнадцатая. Из прекрасного далека.

Прошел месяц, в течение которого дела в городе, приютившем Горданова с Висленевым, подвинулись вперед весьма значительно. Первые вести оттуда читаем в письме, которое департаментский сторож подал сегодня на подносике вице-директору Григорию Васильевичу Акатову, родному брату Глафиры Васильевны Бодростиной.

Акатов, еще довольно молодой человек, в золотых очках и вицмундире со звездой, которую он из скромности закрывал лацканом, взял конверт.

И, вплотную усевшись в свое кресло, начал не без удовольствия читать письмо нашего испанского дворянина.

«Любезный Григорий! — начал Подозеров в заголовке листа. — Не титулую тебя «превосходительством», как потому, что довольно с тебя этого титула на конверте, так и потому, что в моем воображении ничто не может превосходить того благородства, которое я знал в тебе, и потому пишу тебе просто: мой дорогой и любезный Гриша! Очень рад, что ты, благодаря твоим большим достоинствам и уменью жить с людьми, так рано достиг до степеней известных, и радуюсь этому опять по нескольким причинам: во-первых, радуюсь за самого тебя, что тебе быстрым возвышением отдана справедливость. Это очень важно для поддержания в человеке энергии, чтоб он мог бодро идти далее, не растрачивая лучших сил души на успокоивание в себе мятущегося чувства оскорбленного самолюбия и пр. (можно, конечно, и без этого, да то труднее). Во-вторых, радуюсь за всех тех, кому придется иметь с тобою дело; потому что благородный жар, одушевляющий тебя, конечно, еще не имел времени погаснуть под пеплом спаленных надежд, верований и упований, и наконец (да не оскорбится слух твой), радуюсь за самого себя, потому что могу прибегнуть к тебе с просьбой, имея полную надежду, что ты не откажешься мне попротежировать и попредстательствовать за меня, где ты сам найдешь то лучшим и уместным».

Акатов дочитал до этого места, сдвинул слегка брови и продолжал чтение с сухим и деловым выражением лица.

«Может быть, я приступаю к тебе не совсем ловко, но думаю, что между нами, старыми испытанными друзьями, всякие тонкости совершенно излишни, да и я человек, мало шлифованный, и просить от роду моего никогда ничего ни у кого не просил, так и привычек к этому пригодных себе не усвоил. Одно то, что я прошу, уже сбивает меня немножко с панталыку. Поверь мне, что, если бы дело шло о просьбе не к тебе, а к другому лицу, так я прежде отрубил бы себе руку, чем написал бы хотя одно слово в просительном тоне, но ты — дело другое, ты человек, которому мне не тяжко сказать все, а скажу же я тебе следующее. В течение всего времени, которое я провел здесь за скромным из скромнейших дел, я был очень доволен своим положением, как раз отвечающим моим способностям и моему призванию: я сдал бывшим своим крестьянам за 300 руб. в год в аренду мой маленький хуторишко и служил по крестьянским делам, возлюбя это дело и находя в занятии им бесконечный ряд наслаждений самого приятного для меня свойства. Я видел посев и наблюдаю всходы прекрасных семян, о которых все мы так восторженно мечтали в святые годы восторженной юности и ради добытия которых не прочь были иногда от предпринятия восторженных же, детских, но благородных глупостей. (Пошли со мною вместе мир и благословение этим отошедшим прекрасным дням, дающим такие сладкие воспоминания.) Ко всему этому, признаюсь тебе, я к концу четвертого десятка так оседлился здесь, что задумал было и жениться, конечно, не по расчету и не по прикладным соображениям, однако этому, как кажется, не суждено осуществиться, и я эту статью уже выписал в расход, но мне, дружище, опротивела вдруг моя служба и опротивела непереносно. Опротивела она не сама по себе, а по массе неприятностей, которые сыпятся на меня оттуда, откуда бы, кажется, я мог ожидать одного только животворящего сочувствия. Не могу тебе выразить, как это нестерпимо для меня, что в наше время, — хочешь ты или не хочешь, — непременно должен быть политиком, к чему я, например, не имею ни малейшего влечения. Я бы не хотел ничего иного, как только делать свое дело с неизменною всегдашнею и тебе, может быть, памятною моею уверенностью, что, делая свое дело честно, исполняя ближайший долг свой благородно, человек самым наилучшим органическим образом служит наилучшим интересам своей страны, но у нас в эту пору повсюду стало не так; у нас теперь думают, что прежде всего надо стать с кем-нибудь на ножи, а дело уже потом; дело — это вещь второстепенная. По-моему, это ужасная гадость, и я этого сколько мог тщательно избегал и, представь ты, нашел себе через «эту подлость» массу недоброжелателей, приписывавших мне всяческие дурные побуждения, беспрестанно ошибавшихся в своих заключениях, досадовавших на это и наконец окончательно на меня разгневавшихся за то, что не могут подвести меня под свои таблицы, не могут сказать: что я такое и что за планы крою я в коварной душе моей? Ты, вероятно, улыбаешься этому, но мне от этого стало очень невесело. На днях, то есть месяц, полтора тому назад, наши палестины посетили два великие мужа. Гог и Магог нашего комического времени; отставной, но приснопамятный вождь безоружных воителей, Иосаф Висленев, и человек, имени которого мы когда-то положили не произносить, драгоценный Пашенька Горданов. Что такое они намерены здесь делать? Я разгадать не могу, хотя вижу и чувствую, что они набежали сюда за «предприятием», но за предприятием, не похожим ни на что прежнее, и представь же ты себе, что силой судеб я стал этим людям поперек дороги, и, вдобавок ко всему, не чувствуя ни малейшей охоты уступать им этой дороги, я буду, кажется, вынужден к такой уступке. Друзья они или враги, и какою веревочкой их лукавый спутал, этого я не доискиваюсь, да это и неважно, но они здесь очень торопливо начали поправлять свои юношеские ошибки: один, уступив некогда сестре часть дома, закладывает его теперь весь целиком в свою пользу, а другой, уступив некогда кое-что своим мужичкам, тоже нынче обращает это назад, достигая этого способом самым недостойным. Подробности рассказывать нечего, бедный народишко наш еще темен, подпил и неведомо что загалдил, а я всею маленькой силой моего уряда воспротивился этой сделке и остановил ее, за что и обвинен чуть ли не во взяточничестве. (Акатов поторопился и сдвинул с листа бумаги свой мизинец.) Тебе не рассказывать стать, что за персона Горданов, ты знаешь, что для него нет ничего святого; это же, конечно, известно и твоему зятю, Михайле Андреевичу Бодростину, который тоже многие годы не мог о нем слышать и даже теперь, в первые дни пребывания здесь Павла Николаевича, везде по городу рассказывал бледные отрывки из его черной истории. Бедный старик вовсе и не подозревал, что он строит этим Горданову торжество. Это престранное и прехарактерное явление, как у нас нынче повсеместно интересуются бездельниками и нежнейше о них заботятся! Можешь быть каким тебе угодно честным человеком, и тебя никогда не заметят, но появись ты только в предшествии скандальной репутации, и на тебя лорнеты обратятся. Какое-то влеченье, род недуга; клевещи, например, на честного человека сколько хочешь, и это ничего: самые добрые люди только плечами пожмут и скажут: «Таков-де уж свет, на Христа прежде нас клеветали», но скажи правду про негодяя... О! Это преступление, которого тебе не простят. Это, говорят, «жестокость»! У каждого бездельника в одну минуту отыскивается в обществе столько защитников, сколько честная мать семейства и труженик-отец не дождутся во всю свою жизнь. Словно это исключительно век мошенников, словно это настало их царствие... Право! Я сужу так по тому, что вижу в своем угле, и по тому, что, например, читаю в литературе. Неразборчивость в якшательстве с негодяями повсеместная. Читай, ты, например, Теккерея, он выводит в «Базаре житейской суеты» героиню мошенницу, Ребекку Шарп, и говорит не обинуясь, что «Ребекка Шарп есть лицо собирательное, принадлежащее поколению англичан, действовавшему после 1818 года», и этим никто из честных англичан этой поры не обижался, тогда как у нас за такую вещь Теккерея, конечно, назвали бы по меньшей мере инсинуатором и узколобым дураком, который «не умел понять людей, действовавших после 1818 года». (Нынче мошенники все жалуются, что их «не понимают», словно они какие мудрецы.) Нет ли здесь повода скорбеть за смысл и за совесть? Бездельничества нашего благородного друга Горданова сделались здесь милыми анекдотами и, служа в течение нескольких дней самою любимою темой для разговоров, приуготовили ему триумф, какого он едва ли и ожидал: где он ни появлялся, на него смотрели как на белого слона и, насмотревшись, пошли его нарасхват звать и принимать. Ты не поверишь, что молодец этот до того всех здесь очаровал, до того всех обошел, что знакомством с ним у нас стали даже кичиться: стали звать гостей на чай «с Гордановым», на обед «с Гордановым», подумай, пожалуйста, какая сила есть в подлости! Сам заклятый враг его, зять твой Бодростин, и тот, наконец, не стерпел и снова водит с ним хлеб и соль, и они вместе что-то тоже «предпринимают». Не спросишь ли меня: какое мне до всего этого дело? Никакого, но вот беда: этому мерзавцу есть до меня какое-то дело. Я помешал ему надуть крестьян, хотя, впрочем, помешал ненадолго, потому что они, улещенные обещаниями и опоенные водкой, опять-таки просят вполне невыгодной для них мены землей, и вот теперь все трубящие славу Горданова трубят, что я его притеснял, что я с него что-то вымогал. (Акатов снял с листка и другой мизинец.) Поддерживается все это мастерским образом и вредит мне всемерно, тем более что Горданов в самом деле, по-видимому, располагает очень свободными средствами и вывернулся превосходно: он теперь землю, отнимаемую им у крестьян, обещает занять уже не заводом, как говорил мне, когда просил моего содействия, а ремесленною школой, которою приводит в восторг и Бодростина, и губернатора. Словом, я явился в дураках и с покором чести. (Акатов совсем выбросил письмо из рук на стол и продолжал читать глазами, переворачивая странички концом карандаша.) Но Бог с ним, я бы и это снес (писал далее Подозеров), и почестнее меня людей порочат, но мне, наконец, грозят иною бедой: вина моя, заключающаяся в защите крестьян, не позабывается, а все возрождается как сфинкс в новом виде. Пять дней тому назад был у меня Бодростин, и, со свойственною ему прямотой и честностию, сказал мне, будто бы ему «сообщено», что я не могу быть терпим на службе, как человек вредного образа мыслей! Можешь себе вообразить, как это идет ко мне! Но однако, вот видно, если не пристало, то прилипло. На вопрос, сделанный мною Бодростину: верит ли он этой нелепице, он начал с «конечно, хотя и разумеется» и свел на «но» и на «говорят», вообще построил речь по известному плану, безнадежному для человека, требующего защиты и оправдания. После этого мы поговорили крупно, и так крупно, что, кажется, более не пожелаем друг с другом видеться и едва ли станем говорить. Хотя дерзостей ни с той, ни с другой стороны сказано не было, но тем не менее мы, вероятно, разошлись навеки. Он мне сказал, что он не верит, но допускает возможность, что я, по странности моего характера, симпатиям к народу, по увлечениям теориями и поджигательными статьями газет, мог забыться, а я... я в свою очередь указал ему на другое, и одним словом, мы более не друзья. Такова, видно, у нас роковая судьба путных людей ссориться между собою за мошенников, под предлогом разномыслия в теоретических началах, до которых мошенникам нет никакого дела и к которым они льнут только для того, чтобы шарлатанствовать ими. Но извини, что болтлив: это слабость людей оскорбленных. Продолжаю мою историю. Тяжко обиженный взведенным на меня нелепым обвинением, я обратился к губернатору и просил его разъяснить: кто и на каких основаниях марает меня такою клеветой, но его превосходительство, спустя нос на усы и потом подняв усы к носу и прыгнув с каблуков на носки и обратно, коротко и ясно отвечал мне, что он «красным социалистам никаких объяснений не дает». Я пробовал искать разгадки этому еще у двух-трех лиц, но со мною не говорят, меня чуждаются и, наконец, даже меня не принимают. Насилу-насилу, чрез посредство некоторых дружески расположенных ко мне дам (из которых об одной замечательной женщине, Александре Ивановне Синтяниной, я некогда много писал тебе, описывая мои здешние знакомства), я узнал, что все это построено на основаниях прочных: на моих, конечно, самых невинных, разговорах с крестьянами г. Горданова. Факт налицо, и делать, стало быть, нечего: я «красный, человек опасный», и мне надо отсюда убираться. Не знаю, чувствуешь ли ты, Григорий, хотя долю того душащего негодования, которым я в эту минуту как злым духом одержим, доканчивая это несвязное письмо, но ради всяческого добра, которое ты чтишь, определи меня, друг мой, брат и товарищ, определи меня куда-нибудь на службу ли, к частному ли делу, мне все это равно; но только скорее отсюда! Я пойду спокойно в помощники столоначальника и даже в писаря к тебе в департамент, под твою команду, или в любую контору, лишь бы только с меня требовали работы, труда, дела, а не направлений, не мнений, которые я имею и хочу иметь не про господ, а про свой расход, и которые, кроме меня самого, может быть, никому и ни на что не годятся. Я ищу одного: укромного места, где бы мог зарабатывать кусок хлеба вне всякой зависимости от получивших для меня особое значение требований идоложертвенного служения направлениям и громким словам, во имя которых на глазах моих почти повсюду совершается профанация священнейших для меня идей. Пособи мне, голубчик Гриша, в этом случае сколько хочешь и сколько можешь, а главное, ответь мне словечко скоро, без промедления, чтобы до крайней степени натянутое терпение мое не столкнулось еще с чем-нибудь новым и на чем-нибудь не оборвалось. Твой Андрей Подозеров.

P. S. Прибавлю тебе к моей длинной сказке смешную присказку: у нас тут на сих днях случилась престранная история, не чуждая мистического элемента.

Михаил Андреевич Бодростин, после наших с ним объяснений, уехал в Москву, а вчера в сумерки твоя сестра Глафира Васильевна, гуляя по длинной аллее в задней части своего огромного парка в селе Бодростине, встретила лицом к лицу самого его же, Михаила Андреевича, шедшего к ней навстречу с закрытыми глазами и в его кирасирском мундире, которого он не надевал двадцать лет и у которого на этот раз спина была разрезана до самого воротника. Сестра твоя, при всей ее геройской смелости, сробела, закричала и упала в обморок на руки Висленева. На крик Глафиры Васильевны прибежали сестра Иосафа Висленева, молодая девушка Лариса и Горданов, бывшие в другой части парка и в противном конце той же аллеи. Эта пара тоже лицом к лицу встретилась с тем же Бодростиным, который этих уже не испугал, но удивил разрезанною спиной своего старого, узкого и кургузого мундира. Бросились искать Михаила Андреевича и нигде его не нашли; ни садовники, ни прислуга нигде его не видали. Нашли только падчерицу Синтяниной, глухонемую девочку Веру: она рвала мать-и-мачеху на опушке парка. Ее тоже спросили, не видела ли она Михаила Андреевича? И представь, она тоже отвечала знаками, что видела. А когда ее спросили, куда он пошел, то она, улыбаясь, ответила: «повсюду», но это дитя больное и экспансивное. Глафира Васильевна велела принести себе кирасирский мундир Михаила Андреевича, и мундир был весь цел, а через час получена была из Москвы депеша от Бодростина о том, что он два часа тому назад прибыл туда благополучно, и затем вечер закончился ужином и музыкой. Таким образом, вот тебе у нас даже и свое «видение шведского короля». Но смейся или не смейся, а все бодростинские люди по этому случаю страшно оробели, и посол, привезший мне сегодня из Бодростинской усадьбы некоторые мои книги, рассказывая мне «ужасное чудо», с трепетом добавил, что это уже не первое и что пастух Панька косолапый под самый Иванов день видел, как из речки выползли на берег два рака, чего этот косолапый Панька так испугался, что ударился без оглядки бежать домой, но упал и слышал, как застонала земля, после чего этот бедняк чуть не отдал Богу свою младенчески суеверную душу. Не заменят ли меня, наконец, в общественном внимании хоть эти раки, или не буду ли я, напротив, употреблен на сугубое позорище, дабы оторвать внимание людей от этих раков?»

Акатов свернул листок, сунул его в карман и во весь обратный путь домой все мысленно писал Подозерову ответ, — ответ уклончивый, с беспрестанными «конечно, хотя, разумеется» и печальнейшим «но», которым в конце все эти «хотя и разумеется» сводились к нулю в квадрате. Письмо начиналось товарищеским вступлением, затем развивалось полушуточным сравнением индивидуального характера Подозерова с коллективным характером России, которая везде хочет, чтобы признали благородство ее поведения, забывая, что в наш век надо заставлять знать себя; далее в ответе Акатова мельком говорилось о неблагодарности службы вообще «и хоть, мол, мне будто и везет, но это досталось такими-то трудами», а что касается до ходатайства за просителя, то, «конечно, Подозеров может не сомневаться в теплейшем к нему расположении, но, однако же, разумеется, и не может неволить товарища (то есть Акатова) к отступлению от его правила не предстательствовать нигде и ни за кого из близких людей, в числе которых он всегда считает его, Подозерова».

Таково было письмо, которое Подозеров должен был получить от несомненного друга своего Акатова, но он его не получил, потому что «хотя» Акатов и имел несомненное намерение написать своему товарищу таковое письмо, «но» пока доехал до дому, он уже почувствовал, что как бы еще лучше этого письма совсем не писать.

«И не странно ли все это? — рассуждал, засыпая после обеда в кресле, Акатов. — Положим, что Горданов всегда и был, и есть, и будет мерзавец, но почему же я знаю теперь, каков стал и Подозеров? Провинция растлевает нравы... И наконец этот цинизм; «взятки», «вымогательство»... фуй! Почему же на меня этого не скажут? Почему ко мне никакой этакий Горданов не подкрадется?»

— Подкрадется, ваше превосходительство, клянусь святым Патриком, подкрадется, — прогнусил в ответ Акатову, немножко задыхаясь, дремучий семинарист Феоктист Меридианов, которого Акатов едва ли когда видел, не знал по имени и не пустил бы к себе на порог ни в дом, ни в департамент, но бог Морфей ничем этим не стесняется и сводит людей в такие компании, что только ахнешь проснувшись, и Акатов ахнул, и совсем позабыл и о Подозерове, и о его письме, и вот причина, почему Подозеров ждет дружеского ответа «разумеется» очень нетерпеливо, «но совершенно напрасно».

Глава пятнадцатая. Порез до крови.

В этот же самый день капиталист Тихон Ларионович Кишенский, заседая в помещении одной редакции в казенном доме, между массой доставляемых корреспонденций, прочел полуофициальное извещение: «На сих днях здесь получила большую скандальную огласку довольно недостойная история, касающаяся здешнего члена от правительства по крестьянским делам г. Подозерова. Этого чиновника, вообще довольно нелюдимого и пользующегося несколько странною репутацией, теперь все в один голос обвиняют в вымогательстве денег с помещика Павла Горданова за сделку сего последнего с крестьянами по размене некоторого поземельного участка, где Горданов вознамерился построить для крестьян ремесленную школу. Встретив отпор со стороны г. Горданова, чиновник Подозеров агитировал будто бы среди крестьян в пользу идей беспорядка, чему здесь знающие демократические наклонности г. Подозерова вполне верят. По делу этому было произведено секретное дознание, и оказалось, что действительно проживающий здесь отставной майор Форов и священник Евангел Минервин, проходя однажды чрез деревушку г. Горданова, под предлогом ловли в озере карасей, остановились здесь, под видом напиться квасу, и вели с некоторыми крестьянами разговор, имевший, очевидно, целью возбуждать в крестьянах чувство недоверия к намерениям г. Горданова. Во избежание огласки формального следствия по этому делу не предполагается и начальство намерено ограничиться одним дознанием с конфиденциальным сообщением куда следует о действиях Подозерова и священника Минервина, а за майором Филетером Форовым, издавна известным в городе своим вредным образом несбыточных мыслей и стремлений, строго вменено местной городской полиции в обязанность иметь неослабленное наблюдение».

Кишенский пометил это сообщение «к сведению», сделал из него выметочку себе в записную книжку и, перейдя в другую редакцию, помещавшуюся уже не в казенном доме, начертал: «Деятель на все руки». — «До чего, наконец, дойдут наши маскированные социалисты, этому, кажется, нет никаких границ и никаких геркулесовых столбов. Нам пишет вполне заслуживающий доверия землевладелец, что у них есть один деятель, некто А. И. П-ов, стяжавший себе в своем муравейнике славу страстотерпца за «священные права хлебопашца», наконец вымогательствами вещественных знаков признательности с помещика П. Н. Горданова за право выстроить для крестьян ремесленную школу. Вероятно, этот деятель найдет себе горячую поддержку со стороны органов нашей печати, взявших себе исключительную привилегию агитировать под предлогом патриотизма».

Затем, вечером, редакции третьей газеты Кишенский дал напечатать корреспонденцию, в которой восхвалялся здравый смысл народа, не поддавшегося наущениям попа и двух агитаторов, из которых один, чиновник П-ров, даже имеет власть в крестьянских делах. «Как жаль, — заключил он эту заметку, — что в значении к подобным должностям у нас не соблюдается вся осторожность, которая была бы здесь так уместна».

Все это было напечатано и вышло в свет, а на другой день к Кишенскому влетела Ванскок и, трепля косицами и раздувая ноздри, потребовала внимания к листу бумаги, измаранному ее куриными гиероглифами. Здесь она, со слов только что полученного ею от Висленева письма, описывала ужасное событие с гордановским портфелем, который неизвестно кем разрезан и из него пропали значительные деньги, при таких обстоятельствах, что владелец этих денег, по чувству деликатности к семейной чести домовладельца, где случилось это событие, даже не может отыскивать этой покражи, так как здесь ложится тень на некоторых из семейных друзей домохозяев.

Ванскок хотела, чтобы это немедленно было напечатано слово в слово, как она сочинила и со всеми именами, но Кишенский ей отказал.

— За это, матушка игуменья, достается, — сказал он, — а мы так сделаем... — Он взял перо и написал на поле: «Правда ли, что некто деятель василетемновского направления, г. По-зеров (отчего бы не Позоров), будучи в доме неких гг. Вис-вых, под видом ухаживания за сестрой домохозяина, распорол неосторожно чужой портфель с деньгами, отданными г. В. на сохранение другом его г. Го-вым?»

— Вот этак, матка, будет глаже, так и коротко, и узловато, — и комар носа не подточит, и все, кому надо, уразумеют, яко с нами Бог! Прыгай теперь к Бабиневичу, чтобы завтра напечатал у себя под «правда ли?»

— Он не напечатает.

— Ну, вот еще!

— Это факт! я к нему раз обращалась, и он закоробатился и отказал.

— Ну, все пустяки; скажите, что я просил: он не будет коробатиться.

— А он вам должен?

— Скажите, скажите только, что я просил, — подтвердил, вставая, Кишенский и, услыхав легкий стук в двери из № 8, где снова процветала вновь омеблированная на страховые деньги «касса ссуд», — добавил полушепотом, — ну, а теперь, игуменья, некогда больше, некогда — вон люди и за настоящим делом стучат.

С этим он полудружески, полупрезрительно толкнул Ванскок двумя пальцами в плечо и, свистнув могучего Иогана с острова Эзеля, крикнул ему: «Выпусти госпожу!» — повернулся и ушел.

Слово Кишенского оказалось с большим весом, и Ванскок на другой же день взяла в конторе Бабиневича на полтинник двадцать листиков его издания и послала их в бандерольке Иосафу Платоновичу Висленеву.

Последуем и мы за этою картечью, которою Павел Николаевич обстреливает себе позицию, чтобы ничто не стояло пред прицелами сокрытых орудий его тяжелой артиллерии. Читатель всеусерднейше приглашается отрясти прах от ног своих в гнезде сорока разбойников и перенестись отсюда на поля, где должен быть подвергнут ожесточениям, и пытке, и позору наш испанский дворянин в его разодранном плаще, и другие наши друзья.

Путь нам теперь лежит через хуторный домик Александры Ивановны Синтяниной, где бледною ручкой глухонемой нимфы Веры повешены на желтых перевеслах золотистой соломы, сохнут и вялятся пучки душистого чебра, гулявицы, калуфера и горькой руты.

 

«На ножах».
Часть первая. Боль врача ищет.
Часть вторая. Бездна призывает бездну.
Часть третья. Кровь.
Часть четвертая. Мертвый узел.
Часть пятая. Темные силы.
Часть шестая. Через край.
Эпилог.
Примечания.
Художественный фильм, 1-5 серии.
Художественный фильм, 6-11 серии.

 

    Биография Библиотека Музеи Галерея О проекте Контакты  
 
Яндекс.Метрика

Рейтинг@Mail.ru

© LESKOV.org.ru 2015


Группа Лесков Николай Семенович facebook. Группа Лесков Николай Семенович вКонтакте.

Levsha.org.ru
^ Наверх