|
Некуда.
Книга первая. В провинции.
Глава тридцатая. Half-yearly review [Обозрение за полугодие (англ.)].
Некуда. Книга первая. В провинции.
Главы: 1 - 2 - 3 - 4 - 5 - 6 - 7 - 8 - 9 - 10 - 11 - 12 - 13 - 14 - 15 - 16 - 17 - 18 - 19 - 20 - 21 - 22 - 23 - 24 - 25 - 26 - 27 - 28 - 29 - 30 - 31
Книга вторая. В Москве.
Главы: 1 - 2 - 3 - 4 - 5 - 6 - 7 - 8 - 9 - 10 - 11 - 12 - 13 - 14 - 15 - 16 - 17 - 18 - 19 - 20 - 21 - 22 - 23 - 24 - 25 - 26 - 27 - 28 - 29 - 30
Книга третья. На Невских берегах.
Главы: 1 - 2 - 3 - 4 - 5 - 6 - 7 - 8 - 9 - 10 - 11 - 12 - 13 - 14 - 15 - 16 - 17 - 18 - 19 - 20 - 21 - 22 - 23 - 24 - 25
Бахаревская придворная швея Неонила Семеновна, сидя у открытого окна, пела:
Прошло лето, прошла осень
Прошла теплая весна,
Наступило злое время.
То холодная зима.
Песня на этот раз выражала действительно то, что прошло и что наступило в природе.
Тонкие паутины плелись по темнеющему жнивью, по лиловым махрам репейника проступала почтенная седина, дикие утки сторожко смотрели, тихо двигаясь зарями по сонному пруду, и резвая стрекоза, пропев свою веселую пору, безнадежно ползла, скользя и обрываясь с каждого скошенного стебелечка, а по небу низко-низко тащились разорванные полы широкого шлафора, в котором разгуливал северный волшебник, ожидая, пока ему позволено будет раскрыть старые мехи с холодным ветром и развязать заиндевевший мешок с белоснежной зимой.
Две поры года прошли для некоторых из наших знакомых не бесследно, и мы в коротких словах опишем, что с кем случилось в это время.
Бахаревы вскоре после Святой недели всей семьей переехали из города в деревню, а Гловацкие жили, по обыкновению, безвыездно в своем домике.
Женни оставалась тем, чем она была постоянно. Она только с большим трудом перенесла известие, что брат Ипполит, которого и она и отец с нетерпением ожидали к каникулам, арестован и попал под следствие по делу студентов, расправившихся собственным судом с некоторым барином, оскорбившим одного из их товарищей. Это обстоятельство было страшным ударом для старика Гловацкого. Для Женни это было еще тяжелее, ибо она страдала и за брата и за отца, терзания которого ей не давали ни минуты покоя. Но, несмотря на все это, она крепилась и всячески старалась утешить страдающего старика.
Вязмитинов беспрестанно писал ко всем своим прежним университетским приятелям, прося их разъяснить Ипполитово дело и следить за его ходом. Ответы приходили редко и далеко не удовлетворительные, а старик и Женни дорожили каждым словом, касающимся арестанта.
Самым радостным из всех известий, вымоленных Вязмитиновым во время этой томительной тревоги, был слух, что дело ожидает прибытия сильного лица, в благодушие и мягкосердечие которого крепко веровали.
Ни старик, ни Женни, ни Вязмитинов не осуждали Ипполита, но сильно скорбели об ожидавшей его участи. Зарницын потирал от радости руки и горой стоял за Ипполита.
– Молодец! молодец! – говорил он. – Время слов кончается, надо действовать и действовать. Да, надо действовать, надо. Век жертв очистительных просит; жертв век просит!
Старик и Женни не возражали, они чувствовали только неутешную скорбь.
Доктора это обстоятельство тоже сильно поразило. Другое дело слышать об известном положении человека, которого мы лично не знали, и совсем другое, когда в этом положении представляется нам человек близкий, да еще столь молодой, что привычка все заставляет глядеть на него как на ребенка. Доктору было жаль Ипполита; он злился и молчал. Лиза относилась к этому делу весьма спокойно.
– Что ж делать! – сказала она, выслушав первый раз отчаянный рассказ Женни. – Береги отца, вот все, что ты можешь сделать, а горем уж ничему не поможешь.
Возвратясь в деревню с семьею после непродолжительного житья в городе, Лиза опять изменилась. Ее глаза совсем выздоровели; она теперь не раздражалась, не сердилась и даже много меньше читала, но, видимо, сосредоточилась в себе и не то чтобы примирилась со всем ее окружающим, а как бы не замечала его вовсе. В Лизе обнаружился тонкий житейский такт, которого до сих пор не было. Свои холодные, даже презрительные отношения к ежедневным хлопотам и интересам всех окружающих ее людей она выдерживала ровно, с невозмутимым спокойствием, никому ни в чем не попереча, никого ничем не задирая. Ольга Сергеевна находила, что Лиза упрыгалась и начинает браться за ум. Сестры тоже были ею очень довольны. Она равнодушно выслушивала все их заявления, ни в чем почти не возражала и давала на все самые терпимые ответы. К отцу Лиза была очень нежна и внимательна, к Женни тоже. Но как ни спокойна была собственная натура Женни, ее не удовлетворяла спокойная внимательность Лизы. Она ничего от нее не требовала, старалась избегать всяких рассуждений о ней, но чуяла сердцем, что происходит в подруге, и нимало не радовалась ее видимому спокойствию.
Зина, Софи и Ольга Сергеевна были все те же. Зина не могла застегнуть лифа; ходила в широких блузах, необыкновенно шедших к ее высокой фигуре, и беспрестанно совещалась с докторами и акушерами. Она готовилась быть матерью, но снова уехала от мужа и проживала в Мереве. Софи тосковала донельзя; гусары выступили, и в деревне шла жизнь, невыносимая для женщин, подобных этой барышне, безучастной ко всему, кроме болтовни и шума. Ольга Сергеевна богу молилась, кошек чесала, иногда раскладывала гранпасьянс и в антрактах ныла. Чаще всего они ныли втроем: Ольга Сергеевна, Зина и Софи. Ныли они обо всем: о предстоящих родах Зины, о грубости Егора Николаевича, об отсутствии женихов для Сони, о тоске деревенской жизни и об ехидстве прислуги, за которою никак не усмотришь. Об Ипполите Гловацком они не заныли, но по два раза воскликнули:
– Боже мой! боже мой! – и успокоились на его счет.
Бахарев горячо принял к сердцу горе своего приятеля. Он сперва полетел к нему, дергал усами, дымил без пощады, разводил врозь руки и говорил:
– Ты того, Петруха… ты не этого… не падай духом. Все, брат, надо переносить. У нас в полку тоже это случилось. У нас раз этого ротмистра разжаловали в солдаты. Разжаловали, пять лет был в солдатах, а потом отличился и опять пошел: теперь полицеймейстером служит на Волге; женился на немке и два дома собственные купил. Ты не огорчайся: мало ли что в молодости бывает!
Петра Лукича все это нисколько не утешало.
Бахарев поехал к сестре. Мать Агния с большим вниманием и участием выслушала всю историю и глубоко вздохнула.
– Что ты думаешь, сестра? – спросил Бахарев.
– Что ж тут думать: не минует, бедняжка, красной шапки да ранца.
– Как бы помочь?
– Ничем тут не поможешь.
– Написать бы кому-нибудь.
– Ну, и что ж выйдет?
– Да все-таки…
– Ничего не сделаешь, будет солдатом непременно.
– Старика жаль.
– Да и его самого не меньше жаль: парень молодой.
– Он-то выслужится!
– Хоть и выслужится, а лучшие годы пропали.
– Ты подумай, сестра, нельзя ли чего попробовать.
Игуменья скрестила на груди руки и задумалась.
– Там кто теперь генерал-губернатором? – спросила она после долгого размышления.
Бахарев назвал фамилию.
– Я с его женой когда-то коротка была, да ведь это давно; она забыла уж, я думаю, что я и на свете-то существую.
Вышла пауза.
– Попробуй попроси, – сказал Бахарев.
– Да, я сама думаю так. Что ж: спыток – не убыток.
Игуменья медленно встала, вынула из комода зеленый бархатный портфель, достала листок бумаги, аккуратно сравняла его края и, подумав с минутку, написала две заглавные строчки.
Бахарев встал и начал ходить по комнате, стараясь ступать возможно тише, как волтижорский и дрессированный конь, беспрестанно смотря на задумчивое лицо пишущей сестры.
Подстерегши, когда мать Агния, дописав страничку, повертывала листок, опять тщательно сравнивая его уголышки и сглаживая сгиб длинным розовым ногтем, Бахарев остановился и сказал:
– Ведь что публично-то все это наделали, вот что гадко.
– Да не публично этих дел и не делают, – спокойно отвечала игуменья.
– Положим, ну вздуй его, каналью, на конюшне, ну, наконец, на улице; а то в таком здании!
Мать Агния обмакнула перо и, снимая с него приставшее волоконце, проговорила:
– Пословица есть, мой милый, что «дуракам и в алтаре не спускают», – и с этим начала новую страницу.
– Ну, вот тебе и письмо, – посылай. Посмотрим, что выйдет, – говорила игуменья, подавая брату совсем готовый конверт.
– Хоть бы скорее один конец был.
– Будет и конец.
Помада кипел и весь расходовался на споры, находя средства поддерживать их даже с Зиной и Софи, не представлявшими ему никаких возражений.
– За идею, за идею, – шумел он. – Идею должно отстаивать. Ну что ж делать: ну, будет солдат! Что ж делать? За идею права нельзя не стоять; нельзя себя беречь, когда идея права попирается. Отсюда выходит индифферентизм: самое вреднейшее общественное явление. Я этого не допускаю. Прежде идея, потом я, а не я выше моей идеи. Отсюда я должен лечь за мою идею, отсюда героизм, общественная возбужденность, горячее служение идеалам, отсюда торжество идеалов, торжество идей, царство правды!
Помаде обыкновенно никто не возражал в Мереве.
Роль Помады в доме камергерши несколько изменилась. Летнее его положение в доме Бахаревых не похоже было на его зимнее здешнее положение. Лизе не нравилось более его неотступное служение идее, которую кандидат воплотил для себя в Лизе, и она его поставила на позицию. Кандидат служил, когда его призывали к его службе, но уже не пажествовал за Лизой, как это было зимою, и опять несколько возвратился к более спокойному состоянию духа, которое в прежние времена не оставляло его во весь летний сезон, пока Бахаревы жили в деревне.
Новая встреча с давно знакомыми женскими лицами подействовала на него весьма успокоительно, но во сне он все-таки часто вздрагивал и отчаянно искал то костяной ножик Лизы, то ее носовой платок или подножную скамейку.
Многосторонние удобства Лизиной комнаты не совсем выручали один ее весьма неприятный недостаток. Летом в ней с девяти или даже с восьми часов до четырех было до такой степени жарко, что жара этого решительно невозможно было выносить.
Лиза в это время никак не могла оставаться в своей комнате. Каждое утро, напившись чаю, она усаживалась на легком плетеном стуле под окном залы, в которую до самого вечера не входило солнце. Здесь Лизе не было особенно приютно, потому что по зале часто проходили и сестры, и отец, и беспрестанно сновали слуги; но она привыкла к этой беготне и не обращала на нее ровно никакого внимания. Лиза обыкновенно спокойно шила у открытого окна, и ее никто не отвлекал от работы. Разве отец иногда придет и выкурит возле нее одну из своих бесчисленных трубок и при этом о чем-нибудь перемолвится; или няня подойдет да посмотрит на ее работу и что-нибудь расскажет, впрочем, для собственного удовольствия. Юстин Помада являлся к обеду.
Лизу теперь бросило на работу: благо, глаза хорошо служили. Она не покидала иголки целый день и только вечером гуляла и читала в постели. Не только трудно было найти швею прилежнее ее, но далеко не всякая из швей могла сравниться с нею и в искусстве.
От полотняной сорочки и батистовой кофты до скромного жаконетного платья и шелковой мантильи на ней все было сшито ее собственными руками. Лиза с жадностью училась работать у Неонилы Семеновны и работала, рук не покладывая и ни в чем уже не уступая своей учительнице.
– Мастерица ты такая! – говорила Марина Абрамовна, рассматривая чистую строчку, которую гнала Лиза на отцовской рубашке, бескорыстно помогая в этой работе Неониле Семеновне.
– Вы, барышня, у нас хлеб скоро отобьете, – добавляла, любуясь тою же мастерскою строчкою, Неонила Семеновна.
Лиза под окном в зале шила себе серенькое платье из сурового батиста; было утро знойного дня; со стола только что убрали завтрак, и в зале было совершенно тихо.
В воздухе стоял страшный зной, мигавший над полями трепещущею сеткою. Озими налились, и сочное зерно быстро крепло, распирая эластическую ячейку усатого колоса. С деревенского выгона, отчаянно вскидывая спутанными передними ногами, прыгали крестьянские лошади, отмахиваясь головами и хвостами от наседавших на них мух, оводов и слепней. Деревья, как расслабленные, тяжело дремали, опустив свои размягченные жаром листья, и колосистая рожь стояла неподвижным зелено-бурым морем, изнемогая под невыносимым дыханием летнего бога, наблюдающего своим жарким глазом за спешною химическою работою в его необъятной лаборатории. Только одни листья прибрежных водорослей, то многоугольные, как листья «мать-и-мачеха», то длинные и остроконечные, как у некоторых видов пустынной пальмы, лениво покачивались, роскошничая на мелкой ряби тихо бежавшей речки. Остальное все было утомлено, все потеряло всякую бодрость и, говоря языком поэтов: «просило вечера скорее у бога».
Лиза вшила одну кость в спину лифа и взглянула в открытое окно. В тени дома, лежавшей темным силуэтом на ярко освещенных кустах и клумбах палисадника, под самым окном, растянулась Никитушкина Розка. Собака тяжело дышала, высунув свой длинный язык, и беспрестанно отмахивалась от докучливой мухи.
– Что, Розонька? – ласково проговорила Лиза, взглянув на смотревшую ей в глаза собаку, – жарко тебе? Пойди искупайся.
Собака подобрала язык, потянулась и, зевая, ответила девушке протяжным «аиаай».
Лиза вметала другую кость и опять подняла голову. Далеко-далеко за меревским садом по дороге завиднелась какая-то точка. Лиза опять поработала и опять взглянула на эту точку. Точка разрасталась во что-то вроде экипажа. Видна стала городская, затяжная дуга, и что-то белелось; очевидно, это была не крестьянская телега. Еще несколько минут, и все это скрылось за меревским садом, но зато вскоре выкатилось на спуск в форме дрожек, на которых сидела дама в белом кашемировом бурнусе и соломенной шляпке.
«Кто бы эта такая? – подумала Лиза. – Женни? Нет, это не Женни; и лошадь не их, и у Женни нет белого бурнуса. Охота же ехать в такую жару!» – подумала она и, не тревожа себя дальнейшими догадками, спокойно начала зашивать накрепко вметанную полоску китового уса.
За садовою решеткою послышался тяжелый топот лошади, аккомпанируемый сухим стуком колес, и дрожки остановились у крыльца бахаревского дома.
Розка было поднялась, залаяла, но тотчас же досадливо махнула головою, протянула «аиаай» и снова улеглась под свесившуюся травку клумбы.
В залу вошел лакей. Он с замешательством тщательно запер за собою дверь из передней и пошел на цыпочках к коридору, но потом вдруг повернул к Лизе и, остановись, тихо произнес:
– Какая-то дама приехали.
– Какая дама? – спросила Лиза.
– Незнакомые совсем.
– Кто ж такая?
– Ничего не сказали; барина спрашивают-с, дело к ним имеют.
– Ну, так чего же ты мне об этом говоришь? Папа в Зининой комнате, – иди и доложи.
Лакей на цыпочках снова направился к коридору, а дверь из передней отворилась, в залу взошла приехавшая дама и села на ближайший стул.
Ни Лиза, ни приезжая дама не сочли нужным раскланяться. Дама, усевшись, тотчас опустила свою голову на руку, а Лиза спокойно взглянула на нее при ее входе и снова принялась за иголку.
Приезжая дама была очень молода и недурна собою. Лизе казалось, что она ее когда-то видела и даже внимательно ее рассматривала, но где именно – этого она теперь никак не могла вспомнить.
По коридору раздались скорые и тяжелые шаги Бахарева, и вслед за тем Егор Николаевич в белом кителе с пышным батистовым галстучком под шеею вступил в залу.
Гостья приподнялась при его появлении.
Экс-гусар подошел к ней, вежливо поклонился и ожидал, чту она скажет.
Лиза спокойно шила.
Дама сначала как будто немного потерялась и не знала, что ей говорить, но тотчас же бессвязно начала:
– Як вам приехала как к предводителю… Меня некому защитить от оскорблений… У меня никого нет, и я все должна терпеть… но я пойду всюду, а не позволю… я пойду пешком в Петербург, я скажу самому государю…
– В чем дело? в чем дело? – спросил с участием предводитель.
– Мой муж… я его не осуждаю и не желаю ему вредить ни в чьем мнении, но он подлец, я это всегда скажу… я это скажу всем, перед целым светом. Он, может быть, и хороший человек, но он подлец… И нигде нет защиты! нигде нет защиты!
Дама заплакала, удерживая платком рыдания.
– Успокойтесь; бога ради, успокойтесь, – говорил мягкий старик. – Расскажите спокойно: кто вы, о ком вы говорите?
– Мой муж – Розанов, – произнесла, всхлипывая, дама.
– Наш доктор?
– Дддааа, – простонала дама снова.
Лиза взглянула на гостью, и теперь ей хорошо припомнились расходившиеся из-за платка брови.
Услыхав имя Розанова, Лиза быстро встала и начала проворно убирать свою работу.
– Что ж такое? – спрашивал между тем Бахарев.
– Он разбойник, у них вся семья такая, и мать его – все они разбойники.
– Но что я тут могу сделать?
– Он меня мучит; я вся исхудала… мое дитя… он развратник, он меня… убьет меня.
– Позвольте; бога ради, успокойтесь прежде всего.
– Я не могу успокоиться.
Розанова опять закрылась и заплакала.
– Ну, сядьте, прошу вас, – уговаривал ее Бахарев.
– Это как же… это невозможно… Вы предводитель, ведь непременно должны быть разводы.
– Сядьте, прошу вас, – успокаивал Бахарев.
По гостиной зашелестело шелковое платье; Лиза быстро дернула стул и сказала по-французски:
– Папа! да просите же к себе в кабинет.
– Нет, это все равно, – отозвалась Розанова, – я никого не боюсь, мне нечего бояться, пусть все знают…
Лиза вышла и, встретив в гостиной Зину, сказала ей:
– Не ходи в залу: там папа занят.
– С кем?
– Там с дамой какой-то, – отвечала Лиза и прошла с работою в свою комнату.
Перед обедом к ней зашла Марина Абрамовна.
– Слышала ты, мать моя, камедь-то какая? – спросила старуха, опершись ладонями о Лизин рабочий столик.
– Какая?
– Дохторша-то! Экая шальная бабешка: на мужа-то чи-чи-чи, так и стрекочет. А твоя маменька с сестрицами, замест того, чтоб судержать глупую, еще с нею финти-фанты рассуждают.
– Как, маменька с сестрами? – спросила удивленная Лиза.
– Да как же: ведь она у маменьки в постели лежит. Шнуровку ей распустили, лодеколоном брызгают.
– Гм!
Лиза незаметно улыбнулась.
– Камедь! – повторила нараспев старуха, обтирая полотенцем губы, и на ее умном старческом лице тоже мелькнула ироническая улыбка.
– Этакая аларма, право! – произнесла старуха, направляясь к двери, и, вздохнув, добавила: – наслал же господь на такого простодушного барина да этакого – прости господи – черта с рогами.
Выйдя к обеду, Лиза застала в зале всю семью. Тут же была и Ольга Александровна Розанова, и Юстин Помада.
Розанова сидела под окном, окруженная Ольгой Сергеевной и Софи. Перед ними стоял, держа сзади фуражку, Помада, а Зина с многозначительной миной на лице тревожно ходила взад и вперед по зале.
– Лиза! madame Розанова, очень приятное знакомство, – проговорила Ольга Сергеевна вошедшей дочери. – Это моя младшая дочь, – отнеслась она к Ольге Александровне.
– Очень приятно познакомиться, – проговорила Роза нова с сладкой улыбкой и тем самым тоном, которым, по нашему соображению, хорошая актриса должна исполнять главную роль в пьесе «В людях ангел – не жена».
Лиза поклонилась молча и, подав мимоходом руку Помаде, стала у другого окна.
Все существо кандидата выражало полнейшую растерянность и смущение. Он никак не мог разгадать причину внезапного появления Розановой в бахаревском доме.
– Когда ж Дмитрий Петрович возвратился? – расспрашивал он Ольгу Александровну.
– Третьего дня, – отвечала она тем же ласковым голосом из пьесы «В людях ангел».
– Как он только жив с его перелетами, – сочувственно отозвался Помада.
– О-о! он очень здоров, ему это ничего не значит, – отвечала Розанова тем же нежным голосом, но с особым оттенком.
Лиза полуоборотом головы взглянула на собранный ротик и разлетающиеся бровки докторши и снова отвернулась.
– Ему, я думаю, еще веселее в разъездах, – простонала Ольга Сергеевна.
– Натура сносливая, – шутя заметил простодушный Помада. – Вода у них на Волге, – этакой все народ здоровый, крепкий, смышленый.
– Разбойники эти поволжцы, – проговорила Ольга Александровна с такой веселой и нежной улыбкой, как будто с ней ничего не было и как будто она высказывала какую-то ласку мужу и его землякам.
– Нет-с, – талантливый народ, – преталантливый народ: сколько оттуда у нас писателей, артистов, ученых! Преталантливый край! – расписывал Помада.
Подали горячее и сели за стол. За обедом Ольга Александровна совсем развеселилась и подтрунивала вместе с Софи над Помадою, который, однако, очень находчиво защищался.
– Как приехала сюда Розанова? – спросил он, подойдя после обеда к Лизе.
– Не знаю, – ответила Лиза и ушла в свою комнату.
– Няня, расскажи ты мне, как к вам Розанова приехала? – отнесся Помада к Абрамовне.
– На мужа, батюшка, барину жалобу произносила. Что же хорошей даме и делать, как не на мужа жаловаться? – отвечала старуха.
– Ну, а с Ольгой Сергеевной как же она познакомилась?
– Дурноты да перхоты разные приключились у барина в кабинете, ну и сбежались все.
– И Лизавета Егоровна?
– Эта чох-мох-то не любит. Да она про то ж, спасибо, и не слыхала.
Немного спустя после обеда Лизу попросили в угольную кушать ягоды и дыню.
Все общество здесь снова было в сборе, кроме Егора Николаевича, который по славянскому обычаю пошел к себе всхрапнуть на диване.
Десерт стоял на большом столе, за которым на угольном диване сидела Ольга Сергеевна, выбирая булавкой зрелые ягоды малины; Зина, Софи и Розанова сидели в углу за маленьким столиком, на котором стояла чепечная подставка. Помада сидел поодаль, ближе к гостиной, и ел дыню.
Около Розановой стояла тарелка с фруктами, но она к ним не касалась. Ее пальцы быстро собирали рюш, ловко группировали его с мелкими цветочками и приметывали все это к висевшей на подставке наколке.
– Как мило! – стонала томно Ольга Сергеевна, глядя на работу Розановой и сминая в губах ягодку малины.
– Очень мило! – восклицала томно Зина.
– Все так сэмпль, это вам будет к лицу, maman, – утверждала Софи.
– Да, я люблю сэмпль.
– Теперь всё делают сэмпль – это гораздо лучше, – заметила Ольга Александровна.
Лиза сидела против Помады и с напряженным вниманием смотрела через его плечо на неприятный рот докторши с беленькими, дробными мышиными зубками и на ее брови, разлетающиеся к вискам, как крылья копчика, отчего этот лоб получал какую-то странную форму, не безобразную, но весьма неприятную для каждого привыкшего искать на лице человека черт, более или менее выражающих содержание внутреннего мира.
– Я вам говорю, что у меня тоже есть свой талант, – весело произнесла докторша.
Затем она встала и, подойдя к Ольге Сергеевне, начала примеривать на нее наколку.
– Мило!
– Очень мило!
– Очень мило! – раздавалось со всех сторон.
– Я думаю завести мастерскую.
– Что ж, прекрасно будет, – отвечала Ольга Сергеевна.
– Никакой труд не постыден.
– Разумеется.
– Кто ж будет покупать ваши произведения? – вмешался Помада.
– Кому нужно, – отвечала с веселой улыбкой Ольга Александровна.
– Все из губернского города выписывают.
– Я стану работать дешевле.
– Вставать надо рано.
– Буду вставать.
– Не будете.
– О, не беспокойтесь, буду. Работа займет.
– Чего ж вы теперь не встаете?
– Вы не понимаете, Юстин Феликсович; тогда у нее будет свое дело, она будет и знать, для чего трудиться. А теперь на что же Ольге Александровне?
– Разве доктор и дочь не ее дело? – спокойно, но резко заметил Помада.
Ему никто ничего не ответил, но Ольга Сергеевна, помолчав, протянула:
– Всякий труд почтенен, всякий труд заслуживает похвалы и поощрения и не унижает человека.
Ольга Сергеевна произнесла это, не ожидая ниоткуда никакого возражения, но, к величайшему удивлению, Помада вдруг, не в бровь, а прямо в глаз, бухнул:
– Это рассуждать, Ольга Сергеевна, так отлично, а сами вы модистку в гости не позовете и за стол не посадите.
Это возражение сильно не понравилось матери, двум дочерям и гостье, но зато Лиза взглянула на Помаду ободряющим и удивленным взглядом, в котором в одно и то же время выражалось: «вот как ты нынче!» и «валяй, брат, валяй их смелее».
Но этот взгляд был так быстр, что его не заметил ни Помада, ни кто другой.
– Мне пора ехать, – после некоторой паузы проговорила Розанова.
– Куда же вы? Напейтесь у нас чаю, – остановили ее Зина и Ольга Сергеевна.
– Нет, пора: меня ждет… – Ольга Александровна картинно вздохнула и досказала: – меня ждет мой ребенок.
– А то остались бы. Мы поехали бы на озеро: там есть лодка, покатались бы.
– Ах, я очень люблю воду! – воскликнула Ольга Александровна.
В конце концов Розанова уступила милым просьбам, и на конюшню послали приказание готовить долгуши.
Лиза тихо вышла и, пройдя через гостиную и залу, вошла в кабинет отца.
– Вы спите, папа! Пора вставать, – сказала она, направляясь поднять штору.
Бахарев спал в одном жилете, закрыв свое лицо от мух синим фуляром.
– Что, мой друг? – спросил он, сбрасывая с лица платок.
– Я хочу вас о чем-то просить, папа.
– О чем, Лизочка?
– Не вмешивайтесь вы в это дело.
– В какое дело?
– Да вот в эту жалобу.
– Ох, и не говори! Самому мне смерть это неприятно.
– И не мешайтесь.
– Он такой милый; все мы его любим; всегда он готов на всякую услугу, и за тобой он ухаживал, а тут вдруг налетела та-та-та, и вот тебе целая вещь.
– Не мешайтесь, папа, не мешайтесь.
– Разумеется. Семейное дело, вспышка женская. Она какая-то взбалмошная.
– Она дрянь, – сказала Лиза с презрительной гримасой.
– Ну-у уж ты – вторая тетушка Агнеса Николаевна! Где она, Розанова-то?
– В рощу едет, по озеру кататься.
– В рощу-у?
– Да.
Старик расхохотался неудержимым хохотом и закашлялся.
Лиза не поехала на озеро, и Бахарев тоже. Ездили одни дамы с Помадой и возвратились очень скоро.
Сумерками Розанова, уезжая, перецеловала всех совершенно фамильярно. С тою же теплотою она обратилась было и к Лизе, но та холодно ответила ей: «Прощайте» и сделала два шага в сторону.
Прощаясь с Бахаревым, Розанова не возобновила никакой просьбы, а старик, шаркнув ей у двери, сказал:
– Кланяйтесь, пожалуйста, от меня вашему мужу, – и, возвратясь в зал, опять залился веселым хохотом.
– Чего это? чего это? – с недовольной миной спрашивала Ольга Сергеевна, а Бахарев так и закатывался. Лиза понимала этот хохот.
– Бедный Дмитрий Петрович! – говорил Помада, ходя с Лизою перед ужином по палисаднику. – Каково ему это выносить! Каково это выносить, Лизавета Егоровна! Скандал! срам! сплетни! Жена родная, жена жалуется! Каково! ведь это надо иметь медный лоб, чтобы еще жить на свете.
– И чего она хотела!
– Да вот пожаловаться хотела. Она завтра проспит до полудня, и все с нее как с гуся вода. А он? Он ведь теперь…
– Что он сделает?
– Запьет! – произнес Помада, отворачиваясь и смигивая слезу, предательски выбежавшую на его серые, совиные веки.
Лиза откинула пальцем свои кудри и ничего не отвечала.
– Туда же, к государю! Всякую этакую шушвару-то так тебе пред государя и представят, – ворчала Абрамовна, раздевая Лизу и непомерно раздражаясь на докторшу. – Ведь этакая прыть! «К самому царю доступлю». Только ему, царю-то нашему, и дела, что вас, пигалиц этаких, с мужьями разбирать.
Лиза рассмеялась.
– Коза драная; право, что коза, – бормотала старуха, крестя барышню и уходя за двери.
Дня через четыре после описанного происшествия Помада нашел случай съездить в город.
– Все это так и есть, как я предполагал, – рассказывал он, вспрыгнув на фундамент перед окном, у которого работала Лиза, – эта сумасшедшая орала, бесновалась, хотела бежать в одной рубашке по городу к отцу, а он ее удержал. Она выбежала на двор кричать, а он ей зажал рукой рот да впихнул назад в комнаты, чтобы люди у ворот не останавливались; только всего и было.
– Почему ж это вы сочли долгом тотчас же сообщить мне эти подробности? – спросила холодно Лиза.
– Я так рассказал, – отвечал, сконфузясь, Помада и, спрыгнув с фундамента, исчез за кустами палисадника.
– Папа! дайте мне лошадку съездить к Женни, – сказала Лиза через неделю после Помадиного доклада.
Ей запрягли кабриолет, она села в него с Помадою вместо грума и поехала.
На дворе был в начале десятый час утра. День стоял суровый: ни грозою, ни дождем не пахло, и туч на небе не было, но кругом все было серо и тянуло холодом. Народ говорил, что непременно где-де-нибудь недалеко град выпал.
На хорошей лошади от Мерева до уездного города было всего час езды, особенно холодком, когда лошадь не донимает ни муха, ни расслабляющий припек солнца.
Лиза проехала всю дорогу, не сказав с Помадою ни одного слова. Она вообще не была в расположении духа, и в сером воздухе, нагнетенном низко ползущим небом, было много чего-то такого, что неприятно действовало на окисление крови и делало человека способным легко тревожиться и раздражаться.
С пьяными людьми часто случается, что, идучи домой, единым Божиим милосердием хранимы, в одном каком-нибудь расположении духа они помнят, откуда они идут, а взявшись за ручку двери, неожиданно впадают в совершенно другое настроение или вовсе теряют понятие о всем, что было с ними прежде, чем они оперлись на знакомую дверную ручку. С трезвыми людьми происходит тоже что-то вроде этого. До двери идет один человек, а в дверь ни с того ни с сего войдет другой.
Въехав на училищный двор и бросив Помаде вожжи, Лиза бодро вбежала на крылечко, которым входили в кухню Гловацких.
Лиза с первого визита всегда входила к Гловацким чрез эти двери, и теперь она отперла их без всякого расположения молчать и супиться, как во время всей дороги.
Переступив через порог небольших, но очень чистых и очень светлых дощатых сеней, Лиза остановилась в недоумении.
Посреди сеней, между двух окон, стояла Женни, одетая в мундир штатного смотрителя. Довольно полинявший голубой бархатный воротник сидел хомутом на ее беленькой шейке, а слежавшиеся от долгого неупотребления фалды далеко разбегались спереди и пресмешно растягивались сзади на довольно полной юбке платья. В руках Женни держала треугольную шляпу и тщательно водила по ней горячим утюгом, а возле нее, на доске, закрывавшей кадку с водою, лежала шпага.
– Что это такое? – спросила, смеясь, Лиза.
– Ах, Лиза, душка моя! Вот кстати-то приехала, – вскрикнула Женни и, обняв подругу, придавила ей ухо медною пуговицею мундирного обшлага.
– Что это такое? – переспросила снова Лиза, осматривая Гловацкую.
– Что?
– Да зачем ты в мундире? На службу, что ли, поступаешь?
– Ах, об этом-то! Я держу Пелагее мундир, чтоб ей было ловчее чистить.
Тут Лиза увидела Пелагею, которая, стоя на коленях сзади Гловацкой, ревностно отскребала ногтем какое-то пятно, лет пять тому назад попавшее на конец фалды мундира Петра Лукича.
– Ты ведь не знаешь, какая у нас тревога! – продолжала Гловацкая, стоя по-прежнему в отцовском мундире и снова принявшись за утюг и шляпу, положенные на время при встрече с Лизой. – Сегодня, всего с час назад, приехал чиновник из округа от попечителя, – ревизовать будет. И папа, и учители все в такой суматохе, а Яковлевича взяли на парадном подъезде стоять. Говорят, скоро будет в училище. Папа там все хлопочет и болен еще… так неприятно, право!
– А-у, – так вот это что!
В сени вошел Помада.
– Евгения Петровна! Что это?! – воскликнул он; но прежде, чем ему кто-нибудь ответил, из кухни выбежал Петр Лукич в белом жилете с торчавшею сбоку рыжею портупеею.
– Мундир! мундир! давай, давай, Женюшка, уж некогда чиститься. Ах, Лизанька, извините, друг мой, что я в таком виде. Бегаю по дому, а вы вон куда зашли… поди тут. Эх, Женни, да давай, матушка, что ли!
Пока Женни сняла с себя мундир, отец надел треуголку и засунул шпагу, но, надев мундир, почувствовал, что эфесу шпаги неудобно находиться под полою, снова выдернул это смертоносное орудие и, держа его в левой руке, побежал в училище.
– Пойдем, Лиза, я тебя напою шоколатом: я давно берегу для тебя палочку; у меня нынче есть отличные сливки, – сказала Женни, и они пошли в ее комнату, между тем как Помада юркнул за двери и исчез за ними.
Через пять минут он явился в комнату Евгении Петровны, где сидела одна Лиза, и, наклонясь к ней, прошептал:
– Статский советник Сафьянос.
– Что такое-е? – с ударением и наморщив бровки, спросила Лиза своим обыкновенным голосом.
– Статский советник Сафьянос, – опять еще тише прошептал Помада.
– Что же это такое? Пароль или лозунг такой?
Помада откашлянулся, закрыв ладонью рот, и отвечал:
– Это ревизор.
– Фу, боже мой, какой вы шут, Помада!
Кандидат опять кашлянул, заслоняя ладонью рот, и, увидя Евгению Петровну, входящую с чашкой шоколата в руках, произнес гораздо громче:
– Статский советник Сафьянос.
– Кто это? – спросила, остановясь, Женни.
– Этот чиновник: он только проездом здесь; он будет ревизовать гимназию, а здесь так, только проездом посмотрит, – отвечал Помада.
Гловацкая, подав Лизе сухари, исправлявшие должность бисквитов, принесла шоколату себе и Помаде. В комнате началась беседа сперва о том, о сем и ни о чем, а потом о докторе. Но лишь только Женни успела сказать Лизе: «да, это очень гадкая история!» – в комнату вбежал Петр Лукич, по-прежнему держа в одной руке шпагу, а в другой шляпу.
– Женни, обед, обед! – сказал он, запыхавшись.
– Еще не готов обед, папа; рано еще, – отвечала Женни, ставя торопливо свою чашку.
– Ах боже мой! Что ты это, на смех, что ли, Женни? Я тебе говорю, чтоб был хороший обед, что ревизор у нас будет обедать, а ты толкуешь, что не готов обед. Эх, право!
– Хорошо, хорошо, папа, я не поняла.
– То-то «не поняла». Есть когда рассказывать.
Смотритель опрометью бросился из дома.
– Боже мой! что я дам им обедать? Когда теперь готовить? – говорила Женни, находясь в затруднительном положении дочери, желающей угодить отцу, и хозяйки, обязанной не ударить лицом в грязь.
– Женни! Женни! – кричал снова вернувшийся с крыльца смотритель. – Пошли кого-нибудь… да и послать-то некого… Ну, сама сходи скорее к Никону Родивонычу в лавку, возьми вина… разного вина и получше: каркавелло, хересу, кагору бутылочки две и того… полушампанского… Или, черт знает уж, возьми шампанского. Да сыру, сыру, пожалуйста, возьми. Они сыр любят. Возьми швейцарского, а не голландского, хорошего, поноздреватее который бери, да чтобы слезы в ноздрях-то были. С слезой, непременно с слезой.
– Хорошо, папа, сейчас пойду. Вы только не беспокойтесь.
– Да… да того… что это, бишь, я хотел сказать?.. Да! из приходского-то училища учителя вели позвать, только чтобы оделся он.
– Он рыбу пошел удить, я его встретил, – проговорил Помада.
– Рыбу удить! О господи! что это за человек такой! Ну, хоть отца дьякона: он все-таки еще законоучитель. Сбегайте к нему, Юстин Феликсович.
– А того… Что, бишь, я тоже хотел?.. Да! Женичка! А Зарницын-то хорош? Нету, всякий понедельник его нету, с самой весны зарядил. О боже мой! что это за люди!
Петр Лукич бросился в залу, заправляя в десятый раз свою шпагу в портупею. Шпага не лезла в свернувшуюся мочку. Петр Лукич сделал усилие, и кожаная мочка портупеи шлепнулась на пол. Смотритель отчаянно крикнул:
– Эх, Женни! тоже осматривала!.. – швырнул на пол шпагу и выбежал за двери без оружия.
Как только смотритель вышел за двери, Лиза расхохоталась и сказала:
– Проклятый купчишка Абдулин! Не видит, что у городничего старая шпага.
Женни тоже было засмеялась, но при этом сравнении, хотя сказанном без злого умысла, но не совсем кстати, сделалось серьезною и незаметно подавила тихий девичий вздох.
Лиза прочитала более десяти печатных листов журнала, прежде чем раскрасневшаяся от стояния у плиты Женни вошла и сказала:
– Ну, слава богу: все будет в порядке.
Помада объявил, что будет и дьякон, и доктор, которого он пригласил по желанию Женни.
В четыре часа в передней послышался шум. Это входили Гловацкий, Саренко, Вязмитинов и Сафьянос.
– Пузаносто, пузаносто, не беспокойтесь, пузаносто, – раздался из передней незнакомый голос.
Женни вышла в залу и стала как хозяйка.
Входил невысокий толстенький человек лет пятидесяти, с орлиным носом, черными глазами и кухмистерской рожей.
Вообще грек по всем правилам греческой механики и архитектуры. Одет он был в мундирный фрак министерства народного просвещения.
Это был ревизор, статский советник Апостол Асигкритович Сафьянос. За ним шел сам хозяин, потом Вязмитинов, потом дьякон Александровский в новой рясе с необъятными рукавами и потом уже сзади всех учитель Саренко.
Саренке было на вид за пятьдесят лет; он был какая-то глыба грязного снега, в которой ничего нельзя было разобрать. Сам он был велик и толст, но лицо у него казалось еще более всего туловища. С пол-аршина длины было это лицо при столь же соразмерной ширине, но не было на нем ни следа мысли, ни знака жизни. Свиные глазки тонули в нем, ничего не выражая, и самою замечательною особенностию этой головы была ее странная растительность. Ни на висках, ни на темени у Саренки не было ни одной волосинки, и только из-под воротника по затылку откуда-то выползала довольно черная косица, которую педагог расстилал по всей голове и в виде лаврового венка соединял ее концы над низеньким лбом. Кто-то распустил слух, что эта косица вовсе не имеет своего начала на голове Саренки, но что у него есть очень хороший, густой хвост, который педагог укладывает кверху вдоль своей спины и конец его выпускает под воротник и расстилает по черепу. Многие очень серьезно верили этому довольно сомнительному сказанию и расспрашивали цирюльника Козлова о всех подробностях Саренкиного хвоста.
Итак, гости вошли, и Петр Лукич представил Сафьяносу дочь, причем тот не по чину съежился и, взглянув на роскошный бюст Женни, сжал кулаки и засосал по-гречески губу.
– Оцэнь рад, цто слуцай позволяет мнэ иметь такое знакомство, – заговорил Сафьянос.
Женни вскоре вышла, и вслед за тем подали холодную закуску, состоявшую из полотка, ветчины, редиски и сыра со слезами в ноздрях.
– Пожалуйте, ваше превосходительство! – просил Гловацкий.
– Мозно! мозно, адмиральтэйский цас ударил.
– Давно ударил, ваше превосходительство, – бойко отвечал своим бархатным басом развязный Александровский.
– Вы какую кушаете, ваше превосходительство? – спрашивал тихим, покорным голосом Саренко, держа в руках графинчик.
– Зтуо это такое?
– Это рябиновая, – так же отвечал Саренко.
– Нэт, я не пью рябиновая.
– Нехороша, ваше превосходительство, – еще покорнее рассуждал Саренко, – точно, водка она безвредная, но не во всякое время, – и, поставив графин с рябиновой, взялся за другой.
– Рябиновая слабит, – заметил басом Александровский, – а вот мятная, та крепит, и калгановка тоже крепит.
– Это справедливо, – точно высказывая государственный секрет, заметил опять Саренко, наливая рюмку его превосходительству.
Когда Лиза с Женни вышли к парадно накрытому в зале столу, мужчины уже значительно повеселели.
Кроме лиц, вошедших в дом Гловацкого вслед за Сафьяносом, теперь в зале был Розанов. Он был в довольно поношенном, но ловко сшитом форменном фраке, тщательно выбритый и причесанный, но очень странный. Смирно и потерянно, как семинарист в помещичьем доме, стоял он, скрестив на груди руки, у одного окна залы, и по лицу его то там, то сям беспрестанно проступали пятна.
Женни подошла к нему и с участием протянула свою руку. Доктор неловко схватил и крепко пожал ее руку, еще неловче поклонился ей перед самым носом, и красные пятна еще сильнее забегали по его лицу.
Лиза ему очень сухо поклонилась, держа перед собою стул.
Отвечая на этот сухой поклон, доктор побагровел всплошную.
Сели за стол.
Женни села в конце стола, Петр Лукич на другом. С правой стороны Женни поместился Сафьянос, а за ним Лиза.
– Между двух прекрасных роз, – проговорил Сафьянос, расстилая на коленях салфетку и стараясь определить приятность своего положения между девушками.
Женни, наливая тарелку супу, струсила, чтобы Лиза не отозвалась на эту любезность словом, не отвечающим обстоятельствам, и взглянула на нее со страхом, но опасения ее были совершенно напрасны.
Лиза с веселой улыбкой приняла из рук Сафьяноса переданную ей тарелку и ласково сказала:
– Merci.[16]
– Я много слисал о васем папеньке, – начал, обращаясь к ней, Сафьянос, – они много заботятся о просвисении, и завтра непременно хоцу к ним визит сделать.
– Папа теперь дома, – отвечала Лиза, и разговор несколько времени шел в этом тоне.
Однако Сафьянос, сидя между двумя розами, не забыл удостоить своим вниманием и подчиненных.
– Оцэнь созалею, оцэнь созалею, отец дьякон, цто вы оставляете уцилиссе, – отнесся он к Александровскому. – Хуць минэ некогда било смотреть самому, ну, нас поцтенный хозяин рекомэндует вас с самой лестной стороны.
– Да, покидаю, покидаю. Линия такая подошла, ваше превосходительство, – отвечал дьякон с развязностью русского человека перед сильным лицом, которое вследствие особых обстоятельств отныне уже не может попробовать на нем свои силы.
– Мозет бить, там тозэ захоцете заняться?
– Преподаванием? О нет! Там уже некогда. То неделю нужно править, а там архиерейское служение. Нет, там уж не до того.
– Да, да: это тоцно.
– В гору пошел наш отец-дьякон, – заметил, относясь к Сафьяносу, Саренко.
– Да цто з! Талант усигда найдет дорогу.
– И чудесно это как случилось, – заговорил Александровский, – за первенствующего после смерти протодьякона Павла Дмитриевича ездил по епархии Савва Благостынский. Ну и все говорили, что он будет настоящим протодьяконом. Так все и думали и полагали на него. А тут приехали владыко к нам, литургисают в соборе; меня регент Омофоров вторствующим назначил. Ну, я и действовал; при облачении еще даже довольно, могу сказать, себя показал, а апостол я стал чести, Благостынский и совсем оробел. – Александровский рассмеялся и потом серьезно добавил: – Регент Омофоров тут же на закуске у Никона Родивоновича сказал: «Нет, говорит, ты, Благостынский, швах». А тут и владычнее предписание пришло, что быть мне протодьяконом на месте покойного Павла Дмитриевича.
– Тссссс, сказытэ пузаноста! – воскликнул Сафьянос, качая головою.
– Лестно! – произнес Саренко.
– Да! – да ведь что приятно-то? – вопрошал Александровский, – то приятно, что без всяких это протекций. Конечно, регенту нужно что-нибудь, презентик какой-нибудь этакой, а все же ведь прямо могу сказать, что не по искательству, а по заслугам отличен и почтен.
– Ну, конецно, конецно, – подтвердил Сафьянос.
Уже доедали жаркое, и Женни уже волновалась, не подожгла бы Пелагея «кудри», которые должны были явиться на стол под малиновым вареньем, как в окно залы со вздохом просунулась лошадиная морда, а с седла веселый голос крикнул: «Хлеб да соль».
Все оглянулись и увидели Зарницына.
Он сидел на прекрасной, смелой лошади и держал у козырька руку в красно-желтой лайковой перчатке.
Увидя чужого человека, Зарницын догадался, что происходит что-то особенное, и отъехал.
Через минуту он картинно вошел в залу в коротенькой жакетке и с изящным хлыстиком в огненной перчатке.
Кроме дьякона и Лизы, все почувствовали себя очень неловко при входе Зарницына, который в передней успел мимоходом спросить о госте, но, нимало не стесняясь своей подчиненностью, бойко подошел к Женни, потом пожал руку Лизе и, наконец, изящно и развязно поклонился Сафьяносу.
– Оцэнь рад, – произнес Сафьянос торопливо, протягивая свою руку.
– Зарницын, учитель математики, – счел нужным отрекомендовать его Гловацкий.
Сафьянос хотел принять начальственный вид, даже думал потянуть назад свою пухлую греческую руку, но эту руку Зарницын уже успел пожать, а в начальственную форму лицо Сафьяноса никак не складывалось по милости двух роз, любезно поздоровавшихся с учителем.
– Мне очень мило, – начал Зарницын, – мне очень мило, хоть теперь, когда я уже намерен оставить род моей службы, засвидетельствовать вам мое сочувствие за те реформы, которые хотя слегка, но начинают уже чувствоваться по нашему учебному округу.
«Церт возьми, – думал Сафьянос, – еще он мне соцувствия изъявляет!» – Но сказал только:
– Я сам оцень рад сблизаться с насыми сотовариссами.
– Да, настала пора взаимнодействия, пора, когда и голова и сердце понимают, что для правильности их отправлений нужно, чтобы правильно действовал желудок. Именно, чтобы правильно действовал желудок, чтобы был здоров желудок.
– Желудок всему голова, – подтвердил дьякон.
– Я пока служил, всегда говорил это всем, что верхние без нижних ничего не сделают. Ничего не сделают верхние без нижних; я и теперь, расставаясь с службой, утверждаю, что без нижних верхние ничего не сделают.
Зарницын ловко закинул руку за спинку стула, поставленного несколько в стороне от Сафьяноса, и щелкнул себя по сапогу хлыстиком.
– Стуо з, вы разви увольняетесь? – спросил Сафьянос.
– Я сегодня буду иметь честь представить вам прошение о своем увольнении, – грациозно кланяясь, ответил Зарницын.
Саренко тихо кашлянул и смял в боковом кармане тщательно сложенный листик, на котором было кое-что написано про учителя математики, и разгладил по темени концы своего хвоста.
– Стуо з, типэрь карьеры отлицные, – уже совсем либерально заметил Сафьянос.
– Я не ищу карьеры. Теперь каждому человеку много деятельности открывается и вне службы.
– Да, эти компании.
– И без компаний.
– Стуо з вы хотите?
Зарницын пожал многозначительно плечами, еще многозначительнее улыбнулся и произнес:
– Дело у каждого из нас на всяком месте, возле нас самих, – и, вздохнув гражданским вздохом, добавил: – именно возле нас самих, дело повсюду, повсюду дело ждет рук, доброй воли и уменья.
– Это тоцно, – ответил Сафьянос, не понимающий, что он говорит и что за странное такое обращение допускает с собою.
– Но нужны, ваше превосходительство, и учители, и учители тоже нужны: это факт. Я был бы очень счастлив, если бы вы мне позволили рекомендовать вам на мое место очень достойного и способного молодого человека.
– Я усигда готов помочь молодым людям, ну только это полозено типэрь с согласием близайсаго нацальства делать.
– Ближайшее начальство вот – Петр Лукич Гловацкий. Петр Лукич! вы желали бы, чтобы мое место было отдано Юстину Феликсовичу?
– Да, я буду очень рад.
– И я буду рада, – весело сказала Лиза.
– И вы? – оскалив зубы, спросил Сафьянос.
– И я тоже, – сказала с другой стороны, закрасневшись, Женни.
– И вы? – осклабляясь в другую сторону, спросил ревизор и, тотчас же мотнув головою, как уж, в обе стороны, произнес: – Ну, поздравьте васего протязе с местом.
– Поздравляю! – сказала Лиза, указывая пальцем на Помаду.
В шкафе была еще бутылка шампанского, и ее сейчас же роспили за новое место Помады.
Сафьянос первый поднял бокал и проговорил:
– Поздравляю вас, господин Помада, – чокнулся с ним и с обеими розами, также державшими в своих руках по бокалу.
– Вот случай! – шептал кандидат, толкая Розанова. – Выпей же хоть бокал за меня.
– Отстань, не могу я пить ничего, – отвечал Розанов.
В числе различных практических и непрактических странностей, придуманных англичанами, нельзя совершенно отрицать целесообразность обычая, предписывающего дамам после стола удаляться от мужчин.
Наши девицы очень умно поступили, отправившись тотчас после обеда в укромную голубую комнату Женни, ибо даже сам Петр Лукич через час после обеда вошел к ним с неестественными розовыми пятнышками на щеках и до крайности умильно восхищался простотою обхождения Сафьяноса.
– Не узнаю начальственных лиц: простота и благодушие! – восклицал он.
Было уже около шести часов вечера, на дворе потеплело, и показалось солнце.
Ученое общество продолжало благодушествовать в зале. С каждым новым стаканом Сафьянос все более и более вовлекался в свою либеральную роль, и им овладевал хвастливый бес многоречия, любящий все пьяные головы вообще, а греческие в особенности.
Сафьянос уже вволю наврал об Одессе, о греческом клубе, о предполагаемых реформах по министерству, о стремлении начальства сблизиться с подчиненными и о своих собственных многосторонних занятиях по округу и по ученым обществам, которые избрали его своим членом.
Все благоговейно слушали и молчали. Изредка только Зарницын или Саренко вставляли какое-нибудь словечко.
Выбрав удобную минуту, Зарницын встал и, отведя в сторону Вязмитинова, сказал:
– Добрые вести.
– Что такое?
Зарницын вынул листок почтовой бумаги и показал несколько строчек, в которых было сказано: «У нас уж на фабриках и в казармах везде поют эту песню. Посылаю вам ее сто экземпляров и сто программ адреса. Распространяйте, и т. д.».
– И это все опять по почте?
– По почте, – отвечал Зарницын и рассмеялся.
– Что ж ты будешь делать?
– Пускать, пускать надо.
– Ведь это одно против другого пойдет.
– Ничего, теперь все во всем согласны.
– Ты сегодня совсем весь толк потерял.
– Рассказывай, – отвечал Зарницын.
– Хоть с Сафьяносом-то будь поосторожнее.
– Э! вздор! Теперь их уж нечего бояться: их надо шевелить, шевелить надо.
Между тем из-за угла показался высокий отставной солдат. Он был босиком, в прежней солдатской фуражке тарелочкой, в синей пестрядинной рубашке навыпуск и в мокрых холщовых портах, закатанных выше колен. На плече солдат нес три длинные, гнуткие удилища с правильно раскачивавшимися на волосяных лесах поплавками и бечевку с нанизанными на ней карасями, подъязками и плотвой.
– Стуо, у вас много рыбы? – осведомился Сафьянос, взглянув на солдата.
– Есть-с рыба, – таинственно ответил Саренко.
– И как она… то есть, я хоцу это знать… для русского географицеского обсества. Это оцэн вазно, оцэн вазно в географическом отношении.
– И в статистическом, – подсказал Зарницын.
– Да, и в статистицеском. Я бы дазэ хотел сам порасспросить этого рыбаря.
– Служба! служба! – поманул в окно угодливый Саренко.
Солдат подошел.
– Стань, милый, поближе; тебя генерал хочет спросить.
Услыхав слово «генерал», солдат удилища положил на траву, снял фуражку и вытянулся.
– Стуо, ты поньмаес рыба? – спросил Сафьянос.
– Понимаю, ваше превосходительство! – твердо отвечал воин.
– Какую ты больсе поньмаес рыбу?
– Всякую рыбу понимаю, ваше превосходительство!
– И стерлядь поньмаес?
– И стерлить могу понимать, ваше превосходительство.
– Будто и стерлядь поньмаес?
– Понимаю, ваше превосходительство: длинная этакая рыба и с носом, – шиловатая вся. Скусная самая рыба.
– Гм! Ну, а когда ты более поньмаес?
Солдат, растопырив врозь пальцы и подумав, отвечал:
– Всегда равно понимаю, ваше превосходительство!
– Гм! И зимою дозэ поньмаес?
Солдат вовсе потерялся и, выставив вперед ладони, как будто держит на них перед собою рыбу, нерешительно произнес:
– Нам, ваше превосходительство, так показывается, что все единственно рыба, что летом, что зимой, и завсегда мы ее одинаково понимать можем.
Сафьянос дал солдату за это статистическое сведение двугривенный и тотчас же занотовал в своей записной книге, что по реке Саванке во всякое время года в изобилии ловится всякая рыба и даже стерлядь.
– Это все оцэн вазно, – заметил он и изъявил желание взглянуть на самые рыбные затоны.
Затонов на Саванке никаких не было, и удильщики ловили рыбу по колдобинкам, но все-таки тотчас достали двувесельную лодку и всем обществом поехали вверх по Саванке.
Доктор и Вязмитинов понимали, что Сафьянос и глуп, и хвастун; остальные не осуждали начальство, а Зарницын слушал только самого себя.
Лодка доехала до самого Разинского оврага, откуда пугач, сидя над черной расселиной, приветствовал ее криком: «шуты, шуты!» Отсюда лодка поворотила. На дворе стояла ночь.
По отъезде ученой экспедиции Пелагея стала мести залу и готовить к чаю, а Лиза села у окна и, глядя на речную луговину, крепко задумалась. Она не слыхала, как Женни поставила перед нею глубокую тарелку с лесными орехами и ушла в кухню готовить новую кормежку.
Лиза все сидела, как истукан. Можно было поручиться, что она не видала ни одного предмета, бывшего перед ее глазами, и если бы судорожное подергиванье бровей по временам не нарушало мертвой неподвижности ее безжизненно бледного лица, то можно было бы подумать, что ее хватил столбняк или она так застыла.
– Аах! – простонала она, выведенная из своего состояния донесшимся до нее из Разинского оврага зловещим криком пугача, и, смахнув со лба тяжелую дуну, машинально разгрызла один орех и столь же машинально перегрызла целую тарелку, прежде чем цапля, испуганная подъезжающей лодкой, поднялась из осоки и тяжело замахала своими длинными крыльями по синему ночному небу.
– И это люди называются! И это называется жизнь, это среда! – прошептала Лиза при приближении лодки и, хрустнув пальцами, пошла в комнату Женни.
Пили чай; затем Сафьянос, Петр Лукич, Александровский и Вязмитинов уселись за пульку. Зарницын явился к Евгении Петровне в кухню, где в это время сидела и Лиза. За ним вскоре явился Помада, и еще чрез несколько минут тихонько вошел доктор.
Странно было видеть нынешнюю застенчивость и робость Розанова в доме, где он был всегда милым гостем и держался без церемонии.
– Не мешаем мы вам, Евгения Петровна? – застенчиво спросил он.
– Вы – нет, доктор, а вот Алексей Павлович тут толчется, и никак его выжить нельзя.
– Погодите, Евгения Петровна, погодите! будет время, что и обо мне поскучаете! – шутил Зарницын.
– Да, в самом деле, куда это вы от нас уходите?
– Землю пахать, пахать землю, Евгения Петровна. Надо дело делать.
– Где ж это вы будете пахать? Мы приедем посмотреть, если позволите.
– Пожалуйста, пожалуйста.
– Вы в перчатках будете пахать? – спросила Лиза.
– Зачем? Он чужими руками все вспашет, – проронил Розанов.
– А ты, Гамлет, весь день молчал и то заговорил.
– Да уж очень ты занятен нынче.
– Погоди, брат, погоди, – будет время, когда ты перестанешь смеяться; а теперь прощайте, я нарочно фуражку в кармане вынес, чтобы уйти незамеченным.
Женни удерживала Зарницына, но он не остался ни за что.
– Дело есть, не могу, ни за что не могу.
– Чья это у тебя лошадь? – спросил его, прощаясь, доктор.
– А что?
– Так, ничего.
– Хороший конь. Это я у Катерины Ивановны взял.
– У Кожуховой?
– Да.
– Купил?
– Н… нет, так… пока взял.
Зарницын вышел, и через несколько минут по двору послышался легкий топот его быстрой арабской лошади.
– Что это он за странности делает сегодня? – спросила Женни.
– Он женится, – спокойно отвечал доктор.
– Как женится?
– Да вы разве не видите? Посмотрите, он скоро женится на Кожуховой.
– На Кожуховой! – переспросила, расширив удивленные глаза, Женни. – Этого не может быть, доктор.
– Ну, вот увидите: она его недаром выпускает на своей лошади. А то где ж ему землю-то пахать.
– Ей сорок лет.
– Потому-то она и женит его на себе.
– Любви все возрасты послушны, – проговорил Помада.
Женни и Лиза иронически улыбнулись, но эти улыбки нимало не относились к словам Помады.
«Экая все мразь!» – подумала, закусив губы, Лиза и гораздо ласковее взглянула на Розанова, который при всей своей распущенности все-таки более всех подходил, в ее понятиях, к человеку. В его натуре сохранилось много простоты, искренности, задушевности, бесхитростности и в то же время живой русской сметки, которую он сам называл мошенническою философиею. Правда, у него не было недостатка в некоторой резкости, доходящей иногда до nec plus ultra,[17] но о бок с этим у него порою шла нежнейшая деликатность. Он был неуступчив и неспособен обидеть первый никого. Вязмитинов давно не нравился Лизе. Она не знала о нем ничего дурного, но во всех его движениях, в его сосредоточенности и сдержанности для нее было что-то неприятное. Она говорила себе, что никто никогда не узнает, чту этот человек когда сделает. Глядя теперь на покрывавшееся пятнами лицо доктора, ей стало жаль его, едва ли не так же нежно жаль, как жалела его Женни, и докторше нельзя было бы посоветовать заговорить в эти минуты с Лизою.
– Где эта лодка, на которой ездили? – спросила Лиза.
– Тут у берега, – отвечал доктор.
– Я хотела бы проехаться. Вы умеете гресть?
– Умею.
– И я умею, – вызвался Помада.
Лиза встала и пошла к двери. За нею вышли доктор и Помада.
У самого берега Лиза остановилась и, обратись к кандидату, сказала:
– Ах, Юстин Феликсович, вернитесь, пожалуйста, попросите мне у Женни большой платок, – сыро что-то на воде.
Помада пустился бегом в калитку, а Лиза, вспрыгнув в лодку, сказала:
– Гребите.
– А Помада?
– Гребите, – отвечала Лиза.
Доктор ударил веслами, и лодочка быстро понеслась по течению, беспрестанно шурша выпуклыми бортами о прибрежный тростник извилистой Саванки.
– Гу-гу-гу-у-ой-иой-иой! – далеко уже за лодкою простонал овражный пугач, а лодка все неслась по течению, и тишина окружающей ее ночи не нарушалась ни одним звуком, кроме мерных ударов весел и тонкого серебряного плеска от падающих вслед за ударом брызгов.
Доехав до леса, Лиза сказала:
– Вернемтесь.
Доктор залаптил левым веслом и, повернув лодку, стал гресть против воды с удвоенною силою.
На небе уже довольно высоко проглянула луна. Она играла по мелкой ряби бегущей речки и сквозь воду эффектно освещала бесчисленные мели, то покрытые водорослями, то теневыми наслоениями струистого ила.
Лицо доктора было в тени, лицо же Лизы было ярко освещено полною луною.
– Доктор! – позвала Лиза после долгого молчания.
– Что прикажете, Лизавета Егоровна? – отозвался Розанов.
– Я хочу с вами поговорить.
Розанов греб и ничего не ответил.
– Я хочу говорить с вами о вас самих, – пояснила Лиза.
Ответа снова не было, но усиленный удар гребца сказал за него: «Да, я так и думал».
– Вы слушаете, по крайней мере? – спросила Лиза.
– Я все слышал.
– Что, вам очень хочется пропасть тут? Ведь так жить нельзя, как вы живете…
– Я это знаю.
– Или по-вашему выходит, что еще можно?
– Нет, я знаю, да только…
– Что только?
– Деться некуда.
– Ну, это другой вопрос. Прежде всего вы глубоко убеждены в том, что так жить, как вы живете, при вашей обстановке и при вашем характере, жить невозможно?
– Позвольте, Лизавета Егоровна… – после короткой паузы начал было доктор; но Лиза его прервала.
– Вы хотите потребовать от меня отчета, по какому праву я завела с вами этот разговор? По такому же точно праву, по какому вы помешали мне когда-то ночевать в нетопленом доме.
– Да нет, напрасно вы об этом говорите. Я совсем не о том хотел спросить вас.
– О чем же?
– О том, что если вы намерены коснуться в ваших словах известного вам скандального события, то, умоляю вас, имейте ко мне жалость – оставьте это намерение.
– Фуй! С чего это вы взяли? Как будто это пошлое событие само по себе имеет такую важность…
– Скандал.
– Дело не в скандале, а в том, что вы пропадаете, тогда как, мне кажется… я, может быть, и ошибаюсь, но во всяком случае мне кажется, что вы еще можете быть очень полезны.
– Я разбит совсем.
– Для этого-то и нужно, чтобы вы были несколько в лучшем положении; чтобы вы были спокойнее, счастливее; чтобы ваша жизнь наполнялась чем-нибудь годным.
– Моя жизнь прошла.
– Ну, это хандра и ничего более.
– Нет уж… Энергия вся пропала.
– Тем настоятельнее нужно спасаться.
– Как? где спасаться? от кого? От домашних врагов спасенья нет.
– Какой вы вздор говорите, доктор! Вы сами себе первый враг.
– А от себя не уйдешь, Лизавета Егоровна.
– Ну, значит, и говорить не о чем, – вспыльчиво сказала Лиза, и на ее эффектно освещенном луною молодом личике по местам наметились черты матери Агнии.
«Черт знает, что это в самом деле за проклятие лежит над людьми этой благословенной страны!» – проговорила она сама к себе после некоторого раздумья.
Она сердилась на неловкий оборот, данный разговору, и насупилась. Доктор, не раз опускавший весла при разговоре, стал гресть с удвоенным старанием.
Проехав овраг, Лиза сказала совсем другим тоном:
– Мне все равно, что вы сделаете из моих слов, но я хочу сказать вам, что вы непременно и как можно скорее должны уехать отсюда. Ступайте в Москву, в Петербург, в Париж, куда хотите, но не оставайтесь здесь. Вы здесь скоро… потеряете даже способность сближаться.
– Я не могу никуда уехать.
– Отчего это?
– Мне жаль ребенка.
– А при вас хорошо ребенку?
– Все-таки лучше.
– Старайтесь устроить ребенка, ищите кафедры, защищайте диссертацию.
– Мне ее жаль.
– Кого?
– Ее… жену.
Лиза сделала презрительную гримасу и сказала:
– Это даже смешно, Дмитрий Петрович.
– Да, я знаю, что смешно и даже, может быть, глупо.
– Может быть, – отвечала Лиза.
– Что ж делать?
– Уехать, работать, оставить ее в покое, заботиться о девочке. Другой мир, другие люди, другая обстановка, все это вас оживит. Стыдитесь, Дмитрий Петрович! Вы хуже Помады, которого вы распекаете. Вместо того чтобы выбиваться, вы грязнете, тонете, пьете водку… Фуй!
Доктор опустил весла и закрыл лицо.
– Вы, кажется, плачете? – спросила Лиза.
– Плачу, – спокойно отвечал доктор.
– Это уж из рук вон! Что, наконец, вас так мучает? Доктор! доктор! неужели и вы уже стали ничтожеством, и в вас заглохло все человеческое?
Розанов долго молчал и разом спокойно поднял голову.
– Что? – спросила глядевшая на него Лиза.
– Вы правы.
– Так ступайте же, и чем скорее, тем лучше.
– У меня нет денег.
– Это вздор. У меня есть около двухсот рублей моих собственных, и вы меня обидете, если не возьмете их у меня взаймы.
– Нет, не возьму.
– Я вам сказала, что вы меня обидите и лишите права принять со временем от вас, может быть, большую услугу. – Так уедете? – спросила она, вставая, когда лодка причаливала к берегу.
– Уеду, – решительно отвечал Розанов.
– Ваше слово.
– Да.
На берегу показался Помада, сидящий с свернутым большим платком на коленях.
– И еще… – сказала Лиза тихо и не смотря на доктора, – еще… не пейте, Розанов. Работайте над собой, и вы об этом не пожалеете: все будет, все придет, и новая жизнь, и чистые заботы, и новое счастье. Я меньше вас живу, но удивляюсь, как это вы можете не видеть ничего впереди.
Сказав это, Лиза оперлась на руку Помады и, дойдя с ним молча до крыльца, прошла тихонько в комнату Женни.
Доктор отправился было домой, но Вязмитинов и Гловацкий, высунувшись из окна, упросили его зайти.
В зале опять был Зарницын, неожиданно возвратившийся с несколькими бутылками шампанского, которые просил у Гловацкого позволения распить.
Общество было навеселе, и продолжалась картежная игра.
Сафьянос либеральничал с Зарницыным и, по временам обращаясь к Помаде, говорил:
– Вы, господин Помада, подумайте о васем слузэнии. Я вам вверяю пост, господин Помада, вы долзны руководить детей к цести: тэпэрь такое время.
– Именно такое время, – подтверждал Зарницын.
Доктор сел у стола, и семинарист философского класса, взглянув на Розанова, мог бы написать отличную задачку о внутреннем и внешнем человеке. Здесь был только зоологический Розанов, а был еще где-то другой, бесплотный Розанов, который летал то около детской кроватки с голубым ситцевым занавесом, то около постели, на которой спала женщина с расходящимися бровями, дерзостью и эгоизмом на недурном, но искаженном злостью лице, то бродил по необъятной пустыне, ловя какой-то неясный женский образ, возле которого ему хотелось упасть, зарыдать, выплакать свое горе и, вставши по одному слову на ноги, начать наново жизнь сознательную, с бестрепетным концом в пятом акте драмы.
А зоологический Розанов машинально наливал себе пятый стакан хересу и молча сидел, держа на руках свою отяжелевшую голову.
Когда далеко летавший Розанов возвратился в себя, он не узнал своего жилища: там был чад, сквозь который все представлялось как-то безобразно, и чувствовалась неудержимая потребность лично вмешаться в это безобразие и сделать еще безобразнее.
– Стуо мне! стуо мне моздно сделать! – восклицал Сафьянос, многозначительно засосав губу, – у мэнэ есть свой король, свое правительство. Я всегда могу писать король Оттон. Стуо мнэ! Наса сторона – хоросая сторона.
– У вас маслины всё едят, – заметил Розанов.
– Да. У нас усе, усе растет. У нас рыба усякая, камбола такая, с изюмом.
– Больше всё одни маслины жрут с прованским маслом.
– Да, и барабанское масло и мазулины, усе у нас, в насей стороне. Я сицас могу туда ехать. Я слузыл в балаклавская баталион, но сицас могу ехать. Я имею цин и мундир, но сицас могу ехать.
– Там на тебя юбку наденут, – вставил Розанов и засмеялся.
Сафьянос обиделся, хозяин и гости стеснились от этой неожиданной фамильярности.
– У нас каздый целовек усигда мозэт…
– Юбка носить, ха-ха-ха. Вот, господа, хорош он будет в юбке! Пузаноста, поезжай, брат, в своя сторона. Пузаносто, ха-ха-ха!
Доктор совсем опьянел.
Вязмитинов встал, взял его под руку и тихо вышел с ним в библиотеку Петра Лукича, где Розанов скоро и заснул на одном из диванов.
Сафьянос понял, что сближение, сделанное им экспромтом, может его компрометировать, и, понюхав табаку, стал сбираться в гостиницу. Петр Лукич все извинялся и намерен был идти извиняться завтра, но сконфуженный Сафьянос тотчас же, придя домой, послал за лошадьми и уехал, забыл даже о своем намерении повидаться с Бахаревым. К конфузу, полученному им по милости Розанова, присоединился новый конфуз. Снимая с себя мундирный фрак, Сафьянос нашел в левом заднем кармане пачку литографированной песни, пять тоненьких брошюрочек и проект адреса о даровании прав самоуправления и проч. Сафьянос обомлел от этой находки. Сначала он хотел все это тотчас же уничтожить, но потом, раздумав, сунул всё в чемодан и уехал, размышляя: откуда бы это взялось в его кармане? Ревизор не пришел ни к какой определенной догадке, потому что он не надевал мундира со дня своего выезда из университетского города и в день своего отъезда таскался в этом мундире по самым различным местам. Но более всех его подозрения все-таки вертелись около Саренки, который держал себя так таинственно и очень близко к нему подсаживался. Саренко, нашедши точно такой же клад в своем кармане, решил, что это ему сунул ревизор и что, значит, веет другой ветер и приходит пора запевать другие песни. Он изменился к Зарницыну и по задумчивости Петра Лукича отгадал, что и тот после ухода Сафьяноса вернулся в свою комнату не с пустым карманом. Саренко тщательно спрятал свою находку и хранил строгое молчание. Петр Лукич тоже ни о чем подобном не говорил, но из губернского города дошли слухи, что на пикнике всем гостям в карманы наклали запрещенных сочинений и даже сунули их несколько экземпляров приезжему ученому чиновнику. Сафьянос роздал все свои экземпляры губернскому бомонду.
– Стоуо-то такое дазе в воздухе носится, – заключал он, потягивая своим греческим носом.
Вслед за ним в городе началось списыванье и толки о густой сети революционных агентов.
Вязмитинов, проводя Сафьяноса, вернулся за доктором.
Розанов встал, пошатнулся, потом постоял немножко, закрыл глаза и, бесцеремонно отбросив руку Вязмитинова, твердо пошел домой по пыльной улице.
– Боже мой! никогда нет покоя от этого негодяя! – пронеслось у него над ухом, когда он проходил на цыпочках мимо спальни жены.
«Вы даже скоро дойдете до того, что обижаться перестанете», – прозвучал ему другой голос, и доктор, вздохнув, повалился на свой продавленный диван.
Лиза в это время всё еще лежала с открытыми глазами и думала: «Нет, так нельзя. Где же нибудь да есть люди!»
Через два дня она опять заехала к Женни и сказала, что ей нездоровится, позвала Розанова, поговорила с ним несколько минут и опять уехала.
А затем начинается пробел, который объяснится следующею главою.
Некуда. Книга первая. В провинции.
Главы: 1 - 2 - 3 - 4 - 5 - 6 - 7 - 8 - 9 - 10 - 11 - 12 - 13 - 14 - 15 - 16 - 17 - 18 - 19 - 20 - 21 - 22 - 23 - 24 - 25 - 26 - 27 - 28 - 29 - 30 - 31
Книга вторая. В Москве.
Главы: 1 - 2 - 3 - 4 - 5 - 6 - 7 - 8 - 9 - 10 - 11 - 12 - 13 - 14 - 15 - 16 - 17 - 18 - 19 - 20 - 21 - 22 - 23 - 24 - 25 - 26 - 27 - 28 - 29 - 30
Книга третья. На Невских берегах.
Главы: 1 - 2 - 3 - 4 - 5 - 6 - 7 - 8 - 9 - 10 - 11 - 12 - 13 - 14 - 15 - 16 - 17 - 18 - 19 - 20 - 21 - 22 - 23 - 24 - 25 |